— Господин Захарьин, — переведя дыхание, спросил лейтенант. — Насколько я смог разглядеть, погоны на господине упыре полковничьи. При этом он очень молодо выглядит, очень быстр и силен. Господин Захарьин… вы тоже сильны, быстры и молодо выглядите.
— И по тем же самым причинам, что, по-моему, очевидно, — пожал плечами кавалерист, — Хотя я существенно моложе нашего гостя, примерно этак вдвое. И слабее раза в полтора.
— И вы… питаетесь на японских позициях?
— А где же еще? Мне хорошо, противнику все равно. Но я это делаю много реже и осторожней, так что он обо мне не знал.
— А когда нет войны?
— А когда у нас нет войны? Да и тогда — есть ночное ворье, грабители, разбойнички, прочая сволочь… Это несложно — нужно только места знать. Да и требуется это мне не так уж часто — шесть-восемь раз в год. Нашему гостю — даже меньше, он старше. Он так много резал не потому, что голоден был. Я же объяснял. Это еще и помогает. Убить сложнее, раны быстрее заживают, они вообще быстро заживают, но со свежей кровью… ему, наверное, прямое попадание из вашего любимого калибра не повредит. Этот человек относится к себе с большим уважением.
Я схожу с ума, думает Арефьев. Я брежу романом Стокера, которого и не читал вовсе — так, пересказывали. Со мной в снарядной воронке сидит упырь и рассказывает про упырячьи обычаи и нравы. И мне совсем не страшно. Я точно знаю: он меня записал в свои и не тронет…
— И что он теперь станет делать?
Захарьин пожимает плечами.
— Будет жрать своих или китайцев, пока не начнется штурм.
— А вы что же… — проговорил Арефьев. — Не хотите… готовиться?
— Нет, — Захарьин смотрит ему прямо в глаза. — Вы не сочтете это странным?
Арефьев коротко беззвучно смеется. Да. Это может показаться странным — вампир, не желающий даже в преддверии штурма подсократить число врагов и увеличить свои шансы на жизнь. Но с другой стороны, на фоне собственно существования вампиров все прочие странности как-то блекнут.
— Я так думаю — у вас есть причины.
— Есть, вы правы. — Вы же видели здешних курильщиков опиума… а ведь им зелье не продлевает жизнь, а укорачивает.
— У нас вам бы туго пришлось, — улыбается он.
— Так потому я и не во флоте, — вздыхает Захарьин. — Хотя очень хотелось. Господин Беринг в свое время произвел впечатление. Пойдемте-ка обратно.
О вылазке своей они никому ничего не говорили, однако, неведомым образом среди нижних чинов прошел слух, что они охотились на упыря и так здорово его напугали, что соваться на наши передовые позиции без всей армии он уж более не отважится…
За спиной Арефьева шептались и переглядывались — скорее удовлетворенно, чем испуганно, всякий хороший моряк, ясное дело, немножко колдун. Впрочем, скоро все это забылось.
Очень скоро.
Потому что на третий день после этой вылазки случился штурм…
…Понять, как ему так не повезло, Арефьев не мог. Снаряд разорвался прямо перед ним. По всем правилам, от него должны были остаться одни клочья. Потом — этого он уже не видел и не слышал — что-то еще сдетонировало, и в развороченных помещениях просто не должен был выжить никто. А его еще волокли до госпиталя под обстрелом. И доволокли же.
На свое счастье он не помнил, как это было. Он вообще почти не приходил в себя — и несколько раз его уже принимали было за мертвого при очередном обходе, а потом врач подносил к его губам зеркальце и видел, что оно слегка туманится.
Арефьев слышал, как справа и слева умирали люди. Умирали, крича от боли, проклиная весь мир, в Бога-душу-мать и далее по тексту — или же отходили тихо, как гаснет керосинка. Госпиталь содрогался от близких разрывов, не осталось целого стекла, окна занавешивали одеялами и брезентом — и все равно было холодно, холодно и темно, как в склепе. Потом снова стало светло ненадолго: японский снаряд обрушил стену. Погибли сестра и несколько раненых — а он, Арефьев, остался почему-то жив.
Он не удивился, не огорчился и не обрадовался этому. В минуты просветлений он не мог мыслить — только фиксировал происходящее, как фонограф. Но когда его перенесли в уцелевшее помещение — он понял, что видеть свет было приятно. Впрочем, наверное, валик или пластинка тоже испытывает некое удовольствие, запечатлевая звуки…
Других удовольствий не было и не предвиделось. Тело не подчинялось Арефьеву. Он мог видеть, слышать и понимать, но слушались его только ресницы, да еще немного получалось глотать жидкую пищу. Врачи старались не разговаривать при нем, но в этой сумятице трудно было уследить за словами, и Арефьев быстро понял, что улучшений не предвидится. Это его тоже не слишком огорчило — боли он не чувствовал, а жить долго в этом виде ему не придется. Он читал про такие случаи и знал, что любая простуда для него теперь может обернуться — и непременно обернется — воспалением легких, а уж тут о выздоровлении говорить не приходится. Жалко было только труда врачей, но у них свой воинский долг — отстаивать каждого раненого так же, как все остальные отстаивали не менее обреченные крепость и город. Смысл в этом был — простой и понятный.