Память исторгнула далёкие воспоминания, когда я только начинал заниматься экспериментированием над собой. Каждая выдаваемая мне роль сопровождалась рождением какой-то идеи для письма. Я ведь про это ещё не упоминал. Волей случая или по предписанию фатума, я взгромоздил на себя писательские тяготы. Как правило, мой писательский манер складывался из мыслей, увлекавших меня именно в момент настоящего. Мне трудно давалось воспроизводить записи, сделанные пару месяцев назад. Как-бы те не были отшлифованы, переписывая их на чистовой вариант, они казались мне чем-то мёртвым, лишённым искорки жизни, которую я всегда так страстно старался уловить в собственном существовании. Отыгрывая определённую роль, я определял за собой приверженность какой-то идее и продолжая увлечённо следовать ей на протяжении того или иного отыгрыша, рано или поздно, питающая меня мысль обещала иссякнуть и ей на смену должна была прийти следующая. И в этом был мой главный грех. Мне всегда было в тягость отказаться от размышлений над чем-то одним; между мною и идеями строились слишком близкие отношения, разрыв которых казался равнозначным разлуке с родственной душой, а такие расставания всегда переносятся весьма трепетно, само собой, если кровные узы действительно являлись таковыми. Но в нужный момент нужно было заставить себя отрешиться от старой отыгровки и переходить к следующей; если же я продолжал цепляться за старые мысли, то и новую роль также не удавалось примерить. Такая зацикленность вызывала ранее описываемые парасомнические приступы – те вспышки, призванные насильственным путём расторгнуть прошлый контакт и подчинив меня своей воле, они скрытно подписывали договор с новым игроком жестокого театра. С одной стороны, всё выглядело довольно мирно: молодой человек просто пришёл сделать расписку, проставить пару печатей и дело с концом, но с другой, где-то в потёмках внутреннего мира мракобесная инквизиция жгла и умерщвляла прошлое, дабы прах предыдущей маски мог стать нивой для новой. Старый актёр мужественно переносит жар пламени и сгорает с предвосхищением своего нового облика, а идея… Ах, как же горестно она завывает… В какой агонии бьётся и мечется! Мне куда больнее расставаться с идеями, нежели с вещами и людьми; разлука второго рода никогда не одаряла теми же переживаниями, как при общении с книгами, мыслями или сновидениями. Таковы были мои привязанности, определившие мой пацифистский характер и нежелание приносить очередную жертву. Жертвенное подношение – это разрез не столь быка, как философского яйца моего внутреннего мироздания; стоит сделать маленький надрез и потоки неизвестности заполняют собой каждый уголок реальности, при чём, как наружной, так и внутренней. И раз уж я так не воинственен и консервативен, вроде-бы миролюбив и отвращаем от всякой жестокости: тогда какого дьявола меня вновь ластило желание схватиться за лезвие? Что же двигало мною в том кровавом и хирургическом буйстве?
Ответ на это давало то самое тавро. Единственным ключом к разгадке была кольцевидная форма. Здесь я отстранился от дополнительных сведений и доверился методу свободных ассоциаций. Будь, что будь, главное, чтобы полёт фантазии не увлёк меня в череду ложных интерпретаций.
«Окольцованность всегда была чем-то враждебным; вражда, она же борение с самим собой; борение со своим я и что же в таком случае это «Я»? Индивид – уже пройденное; тогда быть может личность? А разве меня интересуют социальные положения и прочий бред общественности? То же промах. Тогда «Я» – это просто я. Единичность, обладающая собственной судьбой. Выходит, борьба с собой есть противление судьбе, но не своей, а навязанной; остаётся выяснить, какую такую навязанность пропагандирует религия и общество? Миряне говорят о таком милом явлении как «День сурка», а, якобы, святые молвят о проклятии сансары. Эта замкнутость судьбы, пребывание в одном и том же цикле, где приплетается нечто звериное, что-то животное, что-то…»