Гностики вроде валентиан (II–III вв.) сосредоточились вокруг одного незамысловатого сюжета – мифа о падении Софии. Пересказывать описание я не собираюсь, более детально с этой историей читатель сможет ознакомиться в работах Ипполита Римского[85] и Иринея Лионского[86], мною же будет взята лишь верхушка айсберга, та часть, где София покидает своё изначальное место в плероме и отправляется к эону всех эонов – Отцу. За этим поступком и скрыта символика самости валентианского учения, т. к. самостоятельность Софии вызвана её собственным желанием, собственной волей, а не велением стороннего знака. У Василида такая самостоятельность выражается не столь в Софии, ежели в Христе, но настроенность теогонического мифа указывала на другое – на невозможность отмести тягу к чему-то первичному[87]. Зависимость от отцовского изначалья также прослеживается и в секте варвелитов[88]. Гностики верили, что причина проявления самости скрыта в страстной притягательности к первопринципу мироздания, от чего мандат независимости предписывался манифестирующему из себя всё и вся единству. На этом же снедающем душу притяжении к первоначалу воссоздаётся символика самости в неоплатонизме.
В отличии от гностиков, Плотин (203–270 гг.) считал, что не только какой-то одной эманации уготована встреча с Отцом, но этими же правомочиями наделены и все остальные эоны. Правда, ни Душой[89], ни Умом[90], как таковыми, всё равно нельзя обрести самостоятельность; она могла быть достигнута только через заложенные в нас сущность[91] и влечение[92] к Единому Благу. А коли кто усомниться, что не в тяге к Всевышнему затаена самость, то «думать иначе могут только те, кто никогда не созерцал умопостигаемый мир и даже не пытался его себе представить»[93]. Инструментом, как той же сущностью, отхождения и возвращения к Единому служит Логос и одаряя нас множественностью понятий ещё не будет окончательно означать, что он не велик поступить иначе: определить не разнородность[94], а новую однородность[95]. В рамках сих историософских размышлений, Логос не есть создание одних лишь аллегорий, – такое использование самости смело проименуем ложным, – это ещё и символизация, – сотворение новой общности, – и в этом уже будет состоять истинное предназначение Logos’a, а не его собрата Misologos’a[96].
В уже рассмотренном фрагменте VI 8, 15 примечательно и другое: символ самости не просто нёс в себе потенцию Логоса (обозначение), но и самообозначения. Ум и душа сообразуются только в целостности, ведь именно целое и является целью всякой эманации. Человек – это малое Единое; собрание всех истечений в своём единстве. Собираясь подобно матрёшке, мы обретаем аналогичную независимость, что и Единое; мы сами наделяем себя новым бытием[97] и в этом специфика Логоса: что гностики с мифом о Софии породили бытие объективной реальности, то же плодит и неоплатонизм, но с диаметрально противоположной настроенностью – постулировалось не внешнее, а внутреннее, так сказать, коллекция всех эманаций – от Числа до Души – в облачении внутреннего человека[98].
Используя наработки Платона Климент Александрийский (150–215 гг.) отказался от стоического репертуара[99], полагая, что увлечение трудами своеобразных «античных материалистов»[100] опасна для познания Бога. Уход от стоицизма осуществился через изменение воспринятой версии у Филона Александрийского (25 г. до н. э. – 50 г. н. э.). От стоических вокабул, «христианский иудей» заимствовал категории Logos Endiathetos и Logos Prophoricos, заменившиеся у Климента одним единственным Словом Божьим – Христом[101]. Этим утверждением также опускался дуализм гностиков, столь пылко отрицавших материю. Теперь материя – это божественность в возможности, способная получить своё истинное раскрытие лишь через образ Христа[102].
За Климентом, Ориген (185–254 гг.) продолжил пестовать образ Христа-Самости, сравнивая его то с гностическим прообразом Софии-Премудрости[103], то с Логосом, как Словом Божьим[104]. Однако с этими давнишними данностями принималось и иное толкование, в духе Святой Троицы при участии Отца, Сына и Духа Святого[105].