Это было хорошо, поскольку увеличивало быстроту; но не принимало в расчет жертвы на поле боя, если не учитывать сомнительное допущение, что движение воли каждого подчиненного не атрофируется, а сохраняется в идеальном порядке, чтобы мгновенно занять место своего ближайшего начальника-офицера; и эта эффективность управления должна гладко пройти через огромную иерархию, пока властью не будет наделен старший из двух выживших рядовых.
Еще одной слабостью было, видя людскую зависть, вложить власть в руки пристрастной старости, с ее раздражительной активностью, к тому же развращенной долгой привычкой все контролировать, поблажкой, разрушающей свою жертву, умерщвляя в ней способность мыслить в сослагательном наклонении. При этом у меня была личная идиосинкразия — я не доверял инстинкту, коренившемуся в нашей животной сущности. Разум, казалось мне, давал людям нечто изначально более драгоценное, чем страх или боль; и это заставляло меня меньше ценить муштру в мирное время в качестве воспитания для войны.
Ибо на войне с солдатом происходило неуловимое изменение. Дисциплина видоизменялась, поддерживалась, даже поглощалась готовностью каждого сражаться. Эта готовность и приносила победу в духовном, а часто и в физическом смысле. Война состояла из пиков интенсивных усилий. По психологическим причинам командиры хотели, чтобы это максимальное усилие длилось как можно меньше; не потому, что люди не старались бы продлить его — обычно они держались, пока не падали — но потому, что каждое такое усилие ослабляло их оставшиеся силы. Готовность такого рода была нервной; и, когда она доходила до высшей точки, то разрывала плоть и дух.
Взвинчивать такое возбуждение, как на войне, ради создания военного духа, в мирное время было бы опасно, как преждевременный допинг для атлета. Поэтому дисциплина, с сопутствующей ей «закалкой» (что означало лишнее напряжение и тяготы) была изобретена, чтобы занять его место. Арабская армия, рожденная и взращенная на линии огня, никогда не знала мирных привычек и не сталкивалась с проблемой поддержания себя до времени перемирия; тогда она обнаруживала свою слабость в этом.
Глава XLIII
После того, как Джойс и Доуни уехали, я выехал из Аба эль Лиссан с Мирзуком. День нашего выступления обещал увенчать весеннюю свежесть на этом возвышенном плато. Неделей раньше прошла лютая снежная буря, и снежная белизна, казалось, преобразовалась в свет. Земля оживилась новой травой; и солнечный свет, склонившийся вокруг нас, соломенно-бледный, был смешан с порхающим ветром.
С нами путешествовали две тысячи сирханских верблюдов, везущих наши боеприпасы и пищу. Из-за конвоя мы шагали легкими переходами, чтобы добраться до рельсов после наступления темноты. Некоторые из нас выехали вперед с целью обыскать пути при свете дня и убедиться, что, когда расколотые массы соберутся на переходе, вокруг будет все спокойно.
Моя охрана была со мной, а с Мирзуком были его аджейли, с двумя знаменитыми скаковыми верблюдами. Легкость воздуха и весна зачаровали их. Скоро они стали устраивать гонки, угрожая друг другу или сталкиваясь. Мое несовершенство в езде на верблюде (и мое настроение) не давало мне замешаться в толпу парней, которые отклонились к северу, пока я держал путь, просеивая свой ум, освобождая его от лагерных сплетен и возни. Отвлеченность пустынного пейзажа очищала меня и поглощала мой ум своим поверхностным величием, приобретенным не добавлением мысли к ее пустоте, но извлечением ее оттуда. В слабости жизни на земле отражалась сила небес, таких обширных, таких прекрасных, таких могущественных.
Перед закатом можно было увидеть рельсы, привольно изгибающиеся по открытой земле среди низких пучков травы и кустов. Видя, что все спокойно, я пробирался туда, планируя остановиться за ними и осмотреть других. Всегда было как-то тревожно притрагиваться к рельсам, которые были целью стольких наших усилий.
Пока я ехал по берегу, ноги моего верблюда взбирались по разбросанной щебенке, и из длинной тени кульверта, слева от меня, поднялся турецкий солдат — без сомнения, он проспал там весь день. Он дико взглянул на меня и на пистолет у меня в руке, а потом печально посмотрел на свою винтовку, лежащую за опорой моста в нескольких ярдах. Он был молодой, крепкий, но вид у него был угрюмый. Я посмотрел на него и мягко сказал: «Бог милостив». Он понял звучание и смысл арабской фразы и поднял на меня вспыхнувшие глаза, а на его измятом со сна лице начало медленно появляться выражение недоверчивой радости.
Однако он не сказал ни слова. Я толкнул ногой шерстяное плечо моей верблюдицы, и она пошла своим изящным шагом через рельсы, и вниз, дальше по склону, и маленький турок оказался в достаточной степени мужчиной, чтобы не выстрелить мне вслед, пока я уезжал с теплым чувством к нему, как всегда бывает, когда кому-то спасаешь жизнь. С безопасного расстояния я оглянулся назад. Он издали показал мне «длинный нос».