Люди очень гордились тем, что служат в моей охране, и это порождало в них профессиональную гордость почти вызывающую. Они ходили разодетые, как клумба тюльпанов, во все цвета, кроме белого, так как в белое обычно одевался я, и они, видимо, не осмеливались на это. За полчаса они могли собраться в поход на шесть недель — предельный срок, для которого можно было везти пищу в седле. Вьючными верблюдами они пренебрегали. Они могли путешествовать днем и ночью по моей прихоти, и считали делом чести не обращать внимания на тяготы. Если новичок жаловался, другие заставляли его молчать, или грубо придавали другое направление его сетованиям.
Они сражались, как дьяволы, когда я хотел, и иногда — когда я не хотел, особенно с турками или с чужаками. Одному из охраны ударить другого было крайним оскорблением. Они ожидали необычайных наград и необычайных наказаний. Они похвалялись по всей армии своими бедами и победами. По этому неразумию они всегда были наготове к любому усилию, любому риску.
Абдулла и Зааги правили ими под моим авторитетом с жестокостью, смягченной лишь тем, что во власти каждого было покинуть службу по своему желанию. И все же у нас был всего один такой случай. Другие, хоть и были юношами, полными плотских страстей, искушаемыми этой беспорядочной жизнью, сытой, подвижной, богатой, казалось, свято чтили свой риск, зачарованные своими страданиями. Служение как образ действий было глубоко преображено в умах Востока их навязчивым противопоставлением плоти и духа. Эти молодые ребята искали удовольствия в подчинении, в уничижении тела, чтобы находить величайшее облегчение в равенстве духа; и почти что предпочитали служить, а не властвовать, потому что служение обещало более богатый опыт и меньше стеснений в быту.
Потому отношения хозяина и слуги были в Аравии одновременно более свободными и более подчиненными, чем где-либо еще на моей памяти. Слуги страшились меча правосудия и кнута управляющего не потому, что первый мог положить конец их существованию, а от второго по их бокам стекали красные реки боли, но потому, что оба были символами и средствами, которыми они удостоверяли свое послушание. Они с радостью унижения, свободно, по соглашению, сдавали своему хозяину право на все услуги до последней степени, свою плоть и кровь, так как их души были равны, и их контракт — доброволен. Такое обязательство без оков заранее исключало унижение, упреки и сожаления.
В этом обете выносливости люди считали постыдным, если слабость нервов или недостаток храбрости подводили их. Страдание было для них растворителем, очищением, почти украшением, который переживший его имел полное право носить. Страх, сильнейший мотив для слабого человека, ломался перед нами, когда поднималась любовь к делу — или к личности. Ради нее наказания сбрасывались со счетов, и преданность становилась зрячей, а не простым послушанием. Ей люди посвящали свое бытие, и под ее властью не было места добродетели или пороку. Они с бодростью питали ее всем, что было в них, отдавали за нее свои жизни, и, что еще больше — жизни своих товарищей; часто тяжелее было принять жертву, чем предложить.
Для наших напряженных глаз идеалом, взятым в целом, было превзойти то личное, которое раньше было нашей нормальной меркой для мира. Может быть, этот инстинкт указывал на то, что мы с радостью принимаем свое конечное растворение в некоем образце, где рассогласованные сущности могли найти разумную, неизбежную цель? Все же само это превосходство идеала над индивидуальной слабостью делало его преходящим. Его принципом была Деятельность, первичное качество, не свойственное нашему атомному строению, мы могли лишь симулировать ее беспокойством ума, души и тела, влечением за предельную точку. И таким образом идеальность идеала уходила, оставляя его почитателей, истощенных, держаться за обман, который они когда-то преследовали.
Но, когда арабов охватывал порыв, и жестокость правления отвечала их нуждам. Кроме того, они были кровными врагами из тридцати племен, и, не будь над ними моей власти, убивали бы друг друга каждый день. Их распри не позволяли им объединиться против меня; в то время как их несходство обеспечивало меня благодетелями и шпионами везде, куда бы я ни шел и ни посылал гонцов, от Акабы до Дамаска, от Беершебы до Багдада. На моей службе около шестидесяти из них погибло.
Ради некоей справедливости, эти обстоятельства вынуждали меня жить наравне с моей охраной, стать таким же стойким, таким же непредсказуемым и беспечным. Я был в далеко не равном положении с ними, а климат играл со мной, передергивая карты. В течение короткой зимы я превосходил их, когда моими союзниками были мороз и снег; на жаре — они меня. Что до выносливости, здесь неравенство было меньшим. Годами до войны я закалял себя постоянной беззаботностью. Я приучился съедать много за один раз, а потом обходиться два, три или четыре дня без еды; а затем переедать. Я взял себе за правило избегать правил в пище, и в моих привычках было столько исключений, что они исключали любые привычки.