Она взяла этот принцип из правил футбольных матчей, только вместо показа карточек делала объявления устно, и градаций у неё было больше. Цвета означали то же самое. Жёлтый был рядом с красным, который подытоживал предыдущие белый и синий, и определял в изолятор. Всё просто.
Позднее, уже в поле, где мы выпалывали сорняки из настолько запущенных грядок моркови, что только сесть и плакать, она сначала висела надо мной, как злой рок, а когда пошла подгонять другую группу, бросила как проклятие:
— Пошевеливайтесь, дармоеды!
По прошествии времени я сейчас думаю, что, вероятно, самый смысл такого поведения стёрся для неё от частого употребления, и этот окрик означал не более, чем обычное «эй!» или «давай‑давай». Но, как бы там ни было, я никогда не замечала, чтобы она мало‑мальски считалась с нашим чувством собственного достоинства. Ничего подобного она в нас не видела, значит, ничего подобного мы действительно не имели.
Тогда, на том засорняченном поле, к «дармоедам» она присовокупила общество, которое становится беднее от того, что наши никчёмные морды будто бы съедают немалую часть национального дохода, что в масштабах страны достигает значительных цифр.
— Ну да, ну да, ну да, — запела я про себя, сражаясь с зарослями пырея.
Я знала, чем её разозлить.
Я ненавидела её и общество, на иждивении которого мы находимся, чем она нас попрекала при каждом случае. Ненавидела за то, что меня пересылали, как неодушевлённый предмет, из одного места передержки нежелательных детей в другое, потому что я была трудным ребёнком, которым никто не хотел заниматься и сплавлял меня куда от себя подальше.
А она опять попрекала меня гороховым супом и праздничным ломтиком зельца в своём излюбленном стиле передовиц правительственных газет, словно читала очередную политинформацию.
— Ну да, ну да, ну да, — подпевала я всё громче, произнося словечки слитно, а она, хоть и всё понимала, не могла доказать, что они не являются выражением подтверждения её слов, что нас всегда веселило, а её доводило до бешенства.
— Заткнись, дармоедка!
Во мне поднималась энергия, из которой выросло крупное, сильное дерево с корнями, глубоко проникшими в землю, и ветвями, достигающими неба. Откуда Ильзе было знать, что именно в моей кроне как раз зашумел неукротимый ветер?
— А вы кто такая, чтобы от имени общества попрекать нас каждой ложкой супа? Что вы такого полезного производите, что приносите в национальный доход, где этот продукт? Вы тоже дармоед! Общество платит вам, чтобы вы нависали над нами с бичом.
Она не носила с собой открыто средств подавления, ну, если не считать баллончика с паралитическим газом, который был всё‑таки скрыт в потайном кармане под мышкой. «Бич» было свежим, недавно услышанным словом из телесериала о рабах.
Пороли в изоляторе. Об этом не говорилось. Дирекция делала вид, что о такой практике ей ничего не известно. Никто не жаловался. Ничто не могло спасти от возмездия. Изнанка официального гуманизма, который в нашем учреждении не выходил за пределы торжественного словоблудия, густо приправленного терминами, оканчивающимися на «‑логия».
— Хватит, иди в машину, — Ильза жестом подозвала
Тот обычно вылёживался в тени дикой груши недалеко от зарешёченной «ныски»{26}, без нужды не появляясь в поле нашего зрения. За нашу ежедневную дрессировку ему не платили.
— Ильза Кох, эсэсовка! — выпалила я ей в глаза под действием урагана, что бесновался в моей кроне.
А, один чёрт, и так, и так — изолятор. Днём меньше, двумя днями больше — не имеет значения, когда в человеке уже выросло крепкое дерево и зародился циклон, ничего не страшно. Это только позже, когда от этой силы останется пустое место, я снова буду жить в страхе и горестно ждать, пока не сдохнет очередной день заключения в изоляторе. В нём каждый час является союзником наших надзирателей, живёт бесконечно долго, чтобы пытать одиночеством, тоской, теснотой помещения и тяжёлой, как болезнь, монотонностью.
Время, оставшееся до обеда, я пролежала на сиденье автофургона, прислушиваясь к своей разыгравшейся буре, напор которой вроде бы стабилизировался, и чувствовала себя как после водки.
Не только я.
Поднималась высокая волна, и я была лишь одной из её капель. Никто ни с кем не сговаривался — в чём нас позднее обвиняли. Я была стихией, которая разыгралась спонтанно, подверженная такому же давлению в таких же самых условиях.
Страх, неуверенность, ожидание репрессий, синдром проживания за стенами и то, что нас никто не любил, что мы никому не были нужны, и наша нездоровая нетаковость, и весна — составили взрывчатую смесь, а Ильза сработала детонатором.
Крышу сорвало в столовой.