— Остаться бы мне здесь! Не в дороге околеть, а с толком... все равно не доеду, — хрипло шептал старик, разнимая руки и тут же укладывая их под голову. И будто испугавшись своей мысли, заторопился: — В больницу — ни за что. Уж лучше в теплушке отправиться к праотцам. А может, и к делу поспею? — Взглянул вдруг на Бабушкина строго: — Не скор ли ваш приговор, Иван Васильевич? Что, говоруны здесь так сильны? — Жадно слушал, как Бабушкин в лицах описывал недавнее вече в Общественном собрании, демократов, чтивших присягу государю-императору, революционеров с гильдейскими патентами. — Славно! Славно! — приговаривал старик, шевеля губами, обметанными седым жестким волосом. — Карикатура, а славно: вот как сквозняками повело, затрясло, застучало на Руси святой!.. Ну не славно ли?! Так и сказал: «На что она тебе, революция, любезный»? А меня-то на саночках привезли, — пожаловался он растерянно.
Стало темнеть. У эшелона георгиевских кавалеров поднялась суета, послышался стоголосый хруст снега под сапогами, забе́гали унтера, послышались команды. Теплушку покатили к стрелке, чтоб поставить в хвост поезда: если внезапно подадут паровоз, вагон ссыльных будет на месте. Маша замешкалась и бросилась к двери, когда десятки рук уже катили теплушку.
— Стойте! — крикнула она. — Дайте сойти!
Люди не услышали ее крика, и вагон катился, набирая скорость.
— Послушайте! — сердилась она. — Да остановитесь же!
— Не тревожьтесь, барышня! — крикнул Алексей. — Довезем!
У стрелки бег замедлили, Маша заметила Бабушкина, упиравшегося вместе с другими в теплушку, он решил задвинуть дверь, чтобы сберечь тепло.
— Остановите же, Бабушкин, дайте сойти!
Он покачал головой, медленно двигая в пазах дверь. Маша успела прыгнуть — неловко упала в нечистый снег, быстро поднялась, отстраняя Бабушкина.
— А вы? — спросила перехваченным от злости голосом. — Вы позволили бы, чтобы люди, как рабы, везли вас?!
— Видите, как весело волокут, как на святках.
Маша смотрела в глаза, не давала увильнуть, отшутиться.
— Вы сами прыгнули бы? Не лгите!
— Прыгнул бы, только половчее.
Лязгнули буфера, затихая в отдалении, десятки глаз из-под папах, башлыков и солдатских шапок, надвинутых на уши, угрюмо смотрели на приткнувшуюся к эшелону теплушку и дым, выходивший из ее узкой железной трубы.
— Одни унтера и повыше, — негромко сказал Абросимов.
— Зато быстро покатят! — Алексей во всяком положении умел видеть и выгоду.
Люди в эшелоне одеты добротно — на многих тулупы поверх шинелей и черкесок, башлыки и папахи новые. Изредка серели шинелишки, кто-то пританцовывал, охлопывая себя несуразными рукавицами, натягивал на уши куцую солдатскую ушанку, а то и фуражку. Дымки папирос и махорочных самокруток вились над толпой военных, которая росла.
— Откуда прикатили, енералы? — крикнули ссыльным с перрона.
Они не ответили. Кто-то из солдат спросил без подвоха:
— Из каких мест путь держите, горемычные?
— Издалека, — сказал Бабушкин. — Нас и кони везли, и олени, и собаки.
— Ври больше! — Служивый кивнул на теплушку. — Повезет тебя собака в этом терему!
— А мы на санях, в кибитке — из ссылки.
— Из убивцев, значит! — прояснилось солдату.
— Нет. Нас убить хотели: холодом и нуждой.
— Нашего брата разве этим изведешь!
Маше претило отшучивание товарищей.
— Мы — политические ссыльные! — сказала она с вызовом.
— Цареубийцы! — растолковал кто-то в толпе.
— Ов-ва! — поразился солдат. — Этакого дива мы и в маньчжурах не видали! Ты, что ли, стреляла?
Он выступил вперед, невысокий пожилой солдат в великоватой шапке, которая в мороз оказалась удобной.
— Стреляла! — воскликнула Маша, чувствуя, что вызов этот не к месту, но не умея остановиться.
— В государя? Женское ли дело?! — сокрушался соядат. — Как же ты, бабонька, на чужую кровь покусилась?
— А вы, как вы посмели? — возразила Маша. — В Маньчжурию ехали не землю пахать: убивать.
— При нас командир и батюшка с крестом, мы не своевольно. По разрешению.
— Скольких надо убить, чтобы Георгиевский крест на грудь повесили!
— Даром не дадут! — хвастливо крикнули из толпы.
— И кого убить: может, такого же крестьянина, как вы, только вы пшеницу сеете, а он рис.
— Пашаницу! — передразнили Машу. — У нас и рожь не родит: пашаницу захотела!
— Стреляете слепо, а я знаю своего врага: я метила в палача, кто приказал сечь арестантов, даже женщин.
— Бабу зачем сечь, ее за волоса потаскал и будя!
И полетели выкрики один другого солонее: воображению изголодавшихся в Маньчжурии солдат рисовалась наказанная женская плоть.
— Бабы от вожжей не убудет! И от розог — тоже!
— Она и сеченая — сладкая... Верно?
— А как вас потчуют, барышня? — С перрона спрыгнул разбитной чубатый унтер. — Раздемши или через холстину?
— И тебя шомполом правили?
Маша подняла кулачки в черных варежках, словно защищаясь от толпы, Бабушкин увел ее в сторону, а толпа шумела, смеялась, без удержу выкрикивала свое, охальное.
— Не поймут они вас, сейчас ни за что не поймут, — убеждал он Машу. — Страх смерти миновал, они живы, домой едут, к тому же — особые, избранные...