Ты бы обманулась, Руфь, если бы была способна обманываться. Но валет по своей глупости не умел лгать. На целые месяцы он замирал в испуге и не шевелился. Он слишком боялся причинить тебе боль. Боялся твоей пещерки, Руфь. Это было время моего прострела, люмбаго, я отнюдь не притворялся. Валет уклонялся от встреч с тобой. Тогда я нашел другую и умолчал об этом. Зато валет снова мог входить в гору Земзи.
Я не смог бы сказать тебе, как это случилось. У моей искренности просто не было нужных слов. Вероятно, самым точным было бы слово «супружеская неверность».
Мое люмбаго нуждалось в лечении у одной ведьмы, ты сама меня к ней послала. Супружеская неверность поселилась в семье, хотя мы так и не могли «обосновать» ее появление. Для этого у нас, должно быть, не было по-крестьянски веских оснований. Ты по-семейному позаботилась о моем межпозвоночном диске. Эта-то забота и привела к обоюдному обману, если таковой имел место.
Только после твоей смерти я узнал, как близки вы были, Леонора и ты. В свою последнюю ночь в «Шмелях» ты послала ей известие, по телефону, почти без слов. Оно дошло и до меня, с опозданием, словно бутылочная почта, только понять его я не в силах.
Извини, что оно не сразу вызвало у меня смех сквозь слезы. Я был слишком оскорблен. Но ты хотела еще раз получить удовольствие, из глубины колодца, в который ты погрузилась. Оттуда тебе уже не вынырнуть, но твоя шутка еще раз нашла меня. С этим музыкальным отрывком, который я ни разу не слышал, ты перешла все границы. Должно быть, этого ты и хотела. Ты еще раз послала мне отпечаток своей поднятой лапы: легавая выдерживает стойку.
Вместе с тобой умер и твой валет. Но Зуттер продолжает жить, хоть и с простреленным легким, и намерен еще раз во всем разобраться, например, с этой твоей выдержкой. Ибо жизнь его потеряла всякий смысл, пошла кошке под хвост. Твоей кошке, Руфь, и я даже не знаю, где она сейчас.
Эту газетную вырезку Зуттер нашел на ночном столике под тремя розами и карточкой — «от Франца и Ирены Кинаст с сердечными пожеланиями выздоровления», когда его из реанимации перевели в так называемую спальную башню, в отдельную палату на двадцать третьем этаже. Эту привилегию, не соответствовавшую его статусу в больничной кассе, он при желании мог расценить и как предварительное заключение. Вероятно, городская полиция, разыскивавшая свидетелей, со своей стороны не желала, чтобы таковые оказались при допросе жертвы. Допрашивали его лишь однажды, между «скорой» и реанимацией.
Его состояние благодаря постоянному уходу постепенно улучшалось. Поврежденное легкое хотя и побаливало, когда он снова стал дышать носом, но, как показал рентген, расширялось при вдохе до нужного размера. Соответственно уменьшился и отток лишней жидкости из грудной клетки. И хотя Зуттер снова мог говорить, негромко, не боясь, что первое же слово закончится приступом кашля, следственные органы не торопились услышать его голос. Да и он не торопился сообщить им о загадочных телефонных звонках.
Зуттер лежал, изолированный от мира, доступный лишь для медицинского персонала, лежал на непривычной высоте, откуда, прямо из кровати, мог любоваться постоянно менявшим свой облик небом в облаках и безмолвной горой Хаусберг в отдалении. Он отказывался от любых услуг, которые предлагала городская больница, от телевизора, радио, газет и журналов, даже от книг из передвижной библиотечки. Телефон, установленный в палате, так ни разу и не зазвонил, не зазвонил, разумеется, и в семнадцать минут двенадцатого, а сам Зуттер и не думал им воспользоваться. Постепенно ему стало казаться, что в сдержанности, с которой к нему относились, есть доля жалости.
Он имел дело только с женским персоналом. Когда его положили в эту палату, к нему наведалась дама из администрации, очень молодая и, судя по всему, невысокого ранга, так как на ней не было даже специальной одежды. Впрочем, таким образом персонал мог выражать и недовольство своим положением. Он требовал сокращения рабочего дня и/или повышения заработной платы.
Будучи в шоке, он еще в машине «скорой помощи» назвал себя «Зуттером».