Старушке и ее дочери – маминых лет гурзуфской медсестре – пришлось нас усыновить явочным, так сказать, путем. Подробностей я не помню, вроде бы у мамы, нарушившей сливой строжайшую медицинскую диету, обострился панкреатит, она теперь лежала внутри беленького домика под неусыпным надзором внезапно обретенных покровителей. Любовь Николаевна оказалась не мрачной, а просто внешне суровой, она готовила маме какое-то пареное и принялась ворчливо баловать меня. Тетя Галя делала маме капельницы на дому и полюбила нас навсегда. Так начался мой рай. Впоследствии мама завозила меня к Гале и Любовьниколаевне и оставляла на пару месяцев, а до школы – вообще на все лето.
Там, в Гурзуфе, я научилась почти всему важному. Радоваться жизни, плавать, жить на дереве, воровать плоды запретных садов, издали определять степень зрелости фруктов и овощей, различать цветочки и былинки, делать свистульку из абрикосовой косточки, ругаться, как матрос, играть в дурака всех видов, покупать продукты по списку, ходить на междугородние переговоры по вызову, нырять с пирса, загорать, как ящерица, ловить ящериц, не бояться скорпионов, жрать что дают, узнавать яшму, пробираться в кино без билета, видеть дельфинов, читать. Да, даже читать. Не помню, каким именно летом, так как они слились в один райский сезон, но точно помню, что первым честно прочитанным словом была вывеска «Молоко» на магазине, что был слева от пятачка, если идти сверху к морю. Первой прочитанной – там же – от начала и до конца книгой стали «Приключения Гука». Самым любимым утренним видом – луч солнца, позеленевший от проникновения через виноград и будящий меня сквозь щелку между коричневым косяком и белой штапельной занавеской с очень стильным, как я теперь понимаю, постконструктивистским принтом «березки». (Я потом их встречала в другой жизни, в других мирах, каждый раз сердце заходилось и хотелось понюхать. Однажды, сорок лет спустя, на экопродвинутой даче из трижды переработанного мусора, построенной американскими друзьями-архитекторами в глухом лесу в Вирджинии, я учуяла запах этой самой занавески в поданной к обеду салфетке, долго прижималась к ней, попросила отдать, они удивились, но упаковали в пакетик.)
Рай длился несколько лет. Из материальных его подтверждений остались несколько плохих фотографий меня и нас на отдыхе, страшный заретушированный фотопортрет молодых тети Гали и Любовьниколаевны Строевских, детский гербарий, сто моих рисунков, маниакально сбереженных мамой, все одинаковые – схематозный рыбак в утлой лодчонке ловит рыбу на фоне Медведь-горы, которую я всегда изображала одинаково – как бы с маленьким раздваивающимся хвостиком, и две большие коробки писем из Грузуфа, ул. Подвойского, дом 11.
Из нематериальных – понятно, много больше. Тетя Галя была красивая, веснушчатая, смешливая, со щекотным крымским говорком она так напевно, кокетливо махнув рукой, говорила «ай, да ладно!», что все становилось-таки ладно. Она, правда, по большей части была на работе – физиотерапевтом в гурзуфской поликлинике. А Любовьниколаевна все время что-то хлопотала по дому, готовила разносолы, ухаживала за палисадничком, иногда со скорбным лицом торжественно читала газету в толстенных очках. Обхаживала меня, откармливала, учила жизни, протягивала по спине мокрым полотенцем за шалости. Уже в мои лет семь я сравнялась с ней ростом, такая она была крошечная, с псивым седым пучком, на голове – старообразный круглый гребень, поверх ситцевого халата – трудовой фартук. Ничего про нее я так и не узнала никогда. Явно во все вмешалась война, откуда она была родом – не знаю, откуда взялась ее радость – тетя Галя – понятия не имею, никакой муж не упоминался. У тети Гали тоже не было мужа и не было деточки на радость. Ругались они между собой всегда как бы вполсилы и со скрытой улыбкой, ругань неизменно закачивалась тем, что тете Гале удавалось рассмешить Любовьниколаевну, которой открытый смех давался трудно, как невозможное признание, но по глазам все равно было видно – уже смеется.