Крейслер спросил брюзгливо. Он привык к тайне душевных переживаний. Таня это когда-то тоже ценила, по крайней мере клялась. И вот, вольно или невольно, — это ничего не меняет, — сделала поверенными и посредниками между ними двух каких-то юнцов, нельзя сказать, чтобы очень умных и деликатных. Правда, они дышали такой искренностью, таким желанием помочь, что сам Михаил Михайлович все же продолжал беседу. Его даже не покоробило, что девушка читала его письма.
— Я сама мучаюсь в разлуке с любимым человеком, поэтому сочувствую.
Любимый человек блаженно хмурился. Прощался Крейслер приветливо.
— Мне почти столько же лет, сколько вам обоим вместе. Я удивился и даже рассердился на ваше вмешательство. Человеку в моем возрасте трудно найти в себе столько душевной свежести и сострадания, чтобы пойти устраивать чужие супружеские отношения. Но, верьте, вам я искренне благодарен.
Он собрал пятьдесят рублей золотом по курсу, целый тючок дензнаков, отдал им и, не удержавшись, признался:
— Второй раз покупаю эти серьги. Первый раз они мне обещали счастье и… что там жаловаться, выполнили обещание.
В газетах появились пространные выборки из обвинительного заключения, грозные статьи закона пестрели против набранных жирным шрифтом фамилий обвиняемых. Крейслер со странным чувством держал слеповато напечатанные листы: все, что они гласили, случилось в действительности, но правда эта, изъятая из прошлого, никак не походила на то, что развертывалось на глазах у Михаила Михайловича в необъятном шуме тех дней. И люди, которым грозила смерть и которых он знал, казались более выдуманными, чем лица немецких сказок, читанных в детстве. И при одном только имени сжалось его сердце и кто-то невидимый толкнул в плечо: Веремиенко поминался во многих абзацах после Муханова, Тер-Погосова и Бухбиндера. Он приготовил мешки с поддельной парижской зеленью, обманул приемочную комиссию, находил «Верморели», которые потом отбирались у владельцев, писал подложные счета, топил баржу. Крейслер подумал о жене и чуть не заревел от стыда: из-за нее ведь совершены все эти преступления, правда, по ее словам, она даже о них не подозревала. Ее тело снилось Веремиенко, когда он засыпал после попоек у Муханова, еще неведомое, но уже воображенное, приближавшееся с каждой наворованной сотней рублей. А вдруг здесь не только игра воображения? Вдруг дело зашло дальше, чем он думает? И в первый раз Михаил Михайлович усомнился в том, прав ли он, отрывая ее от того призрака долга, за которым она последовала, может быть, это и не призрак и она должна разделить наказание.
Вызвали к телефону. Славка сообщил, что Татьяна Александровна решила идти сегодня в шесть часов вечера в частную лечебницу. Крейслер прослушал так, как будто ему рассказывали это в десятый раз. Он был до крайности утомлен и, несмотря на то что день только еще начинался, лег и проспал часов пять. Проспал заседание в Хлопкоме, свидание в Саранчовой организации, визит к Григорьянцу…
Онуфрия Ипатыча перевели в другую тюрьму. Тане пришлось с передачей тащиться в другой конец города. Она принимала все эти неудобства и труды как оплату за неизвестную, но несомненную вину. И кроме того, можно было забыться, не размышлять. Вообще же она старалась думать обиняками, например: «Суд будет через восемь дней, успею ли?»
Ровно в шесть она прошла через сводчатый въезд большого каменного дома в звонкий асфальтовый двор, позвонила у свежевыкрашенной двери, удушающе вонявшей олифой. «Не выйду я отсюда», — подумала она, стараясь дышать ртом. Но и во рту оставался ядовитый вкус олифной вони. Укололо палец пробившимся сквозь кнопку звонка током. Тане показалось, что она забыла переменить белье, что недостаточно чисто вымылась, что вообще нельзя переступить порог… рванулась с крыльца. Но дверь открылась. Немолодая сиделка в халате, с лицом, как будто многократно виденным раньше, бледная, обесцвеченная больничным воздухом, удивленно высунулась в щель.
Закатный свет мглисто отражался от голубых стен приемной, и звуки, залетавшие со двора в эту неживую полумглу, вызывали дрожь. Концы пальцев саднило жгучим раздражением, мешая повернуть страницу затрепанного журнала. Минуты текли, и каждая из них нагнетала новые приступы дрожи, уже заледенели руки, ступни, и этот анестезирующий холод то вдруг ощущался на бедре, то прилипал к спине, то покрывал гусиной кожей грудь. Особенно трудно было справиться с челюстями. Зубы мертвели и ляскали. Глаза не отрывались от белой двери, и вдруг их резануло нестерпимым отблеском стекол шкафов там, куда бесшумно проваливались белые створки и откуда прошлепала туфлями маленькая тюрчанка в чадре.