Возвращение в Гавр было триумфальным. На набережных собрались тысячи людей, они выкрикивали мое имя, окружив нашу маленькую труппу, тут был и мой японский адмирал, и множество друзей, а главное – Морис, который, едва причалило судно, бросился в мои объятия. Я и забыла, до чего светлые у него волосы, до чего он ласковый, но его самого никогда не забывала, ибо с изумлением осознала, как недоставало мне его на протяжении всего путешествия. Я с восторгом устроила в Гавре праздничное представление, задержавшее нас на несколько дней, и в Париж я вернулась, пожалуй, с гордостью, обладая значительной суммой золота и денег, которую почтительно вручил мне Жаррет. Я привезла около двухсот миллионов долларов золотыми монетами, попросив заплатить мне наличными, и доверила их «моей милочке». «Милочка» ревностно охраняла их, однако это не помешало тотчас пробудиться тысяче кредиторов, и они явились, размахивая счетами под моими балконами. Странно, когда получаешь вдруг какие-то деньги, во всех уголках планеты сразу все просыпаются, все кредиторы, хочу я сказать. Поначалу Париж встретил меня неприветливо. Никто толком ничего не знал о моем путешествии, если не считать желчных отчетов моей дражайшей подружки Мари Коломбье, которые она посылала в газету «Эвенман», рассказывая об одних неприятностях и осложнениях. Все думали, что я разорилась, все думали, что я потерпела поражение, все думали, что я пропала. Под «всеми» я разумею газеты, сплетни, женщин, людей, то есть всех, кроме мужчин, которых я знала, мужчин моей свиты, все как один они были в восторге (от меня); я даже влюбилась ненадолго в красавца Поцци, моего хирурга. (Должна сказать, что я забыла Жаррета, как только мы пересекли Атлантику. Боюсь, что красота этого человека заставила меня поверить в его загадочность, тогда как он был попросту скучен – таково уж особое свойство красоты.)
Тем не менее я немного досадовала на то, что оказалась вне общества и что Париж относится ко мне свысока. Я искала способ исправить это положение и очень быстро нашла его. На 14 июля в «Опере» намечалось пышное торжество, на котором должны были присутствовать президент республики Жюль Греви, Жюль Ферри, Гамбетта и многие другие. Муне-Сюлли предстояло декламировать патриотические стихи, а Агар, моя дорогая Агар вместе с оркестром собиралась петь «Марсельезу».
Если помните, я хорошо была знакома с Агар во времена «Одеона» и знала ее как страстную женщину. Я навела справки, и мне стало известно, что она влюблена в молодого лихого капитана из гарнизона, стоявшего в провинции. Черноволосая Гортензия, горничная Агар, всегда относилась ко мне с безумным обожанием. Я, словно случайно, встретилась с ней на улице и посвятила в свой план. Захлопав в ладоши, она рассмеялась и стала моей сообщницей.
И вот, вечером 14 июля в «Опере», когда Агар собиралась петь «Марсельезу», верная Гортензия вручила ей телеграмму: солдат ее сердца, ее милый офицер неудачно упал с лошади, и теперь он в руках хирурга, никто не знает, чем все обернется… Потеряв голову от страсти и тревоги, прекрасная Агар бросила свое праздничное платье цветов французского триколора, накинула клетчатую дорожную пелерину и поспешно отправилась в фиакре в Вирзон, Иссуар или куда-то еще. И в ту минуту, когда после стансов Муне-Сюлли и аплодисментов воспламененной национальными знаменами толпы патриотический восторг достиг своего апогея, как на сцене «Оперы», так и в зале, оба директора «Оперы», шагая взад-вперед в ожидании задержавшейся Агар, метали громы и молнии.
И кого же они вдруг увидели одетой с ног до головы в синее, белое и красное, с подобранными вверх волосами и суровым выражением лица? Меня – скандальную, беспутную Сару Бернар собственной персоной! Прежде чем они успели возмутиться, я взяла их за руки и прошептала: «Агар не может прийти… Я заменю ее, хотя рискую больше, чем вы!» И это было правдой, ибо зал вполне мог освистать меня, если вспомнить толки прессы о моей распутной жизни и мнимом провале в Америке. Оба несчастных, открыв от удивления рот, страшно побледнели.
– Но Агар? – молвил один из них.
– Агар в Вирзоне возле своего лейтенанта, – отвечала я. – Он упал с лошади.
– Но… Но… – забормотал второй.
– Никаких «но»! – отрезала я. – Другого выхода нет!..
На этот раз я, правда, оробела. «Опера» производит впечатление, зал огромный, и при виде всех этих белых лиц, готовых освистать меня, в левом колене у меня возникла легкая дрожь – верный признак волнения. Тут как раз появился Муне, выходивший со сцены, он с изумлением взглянул на меня, но сразу же с присущей ему сердечностью опустился на одно колено и поцеловал мне руки.
– Ты великолепна! – произнес он с легким юго-западным акцентом, прорывавшимся у него в минуты сильного волнения. Его порыв окончательно убедил директоров.
Впрочем, у них не было выбора: барабанная дробь оркестра «Оперы» уже предвещала первые звуки национального гимна, весь зал поднялся, аплодируя. И я вышла.