Мишель немножко пописывал и про новых советских людей — про водолазов, к примеру. И со своей главной задачей тоже целиком и полностью справлялся — проявлял себя как самый обыкновенный человек: любой бы написал не хуже. Советские писатели этим и гордились, что они самые обыкновенные люди.
Мишель и в дискуссии о каком-то, не знаю, чего это такое, формализме до крайности очень хорошо высказался прямо в заголовке: литература должна быть народной. И трудиться на читателя нынешнего времени, а не бывшего читателя, скончавшегося еще до революции и питавшегося главным образом до отвратительности интеллигентской, психологической и декадентской литературой.
Но вот какой крупный побег нового Мишель исключительно ярко и высокохудожественно воспел — это была партийка. Из горничных. Она у Мишеля сама рассказывала про свою геройскую биографию «Возмездие» простым народным языком. Народ в ту геройскую пору, наверно, так и выражался: был всецело на стороне пролетариата, возникло большое чувство друг к другу. «Я заходила в тыл к белым и производила там опустошения, я тогда была удивительно смелая и решительная, для меня тогда не существовало никаких преград».
«Только то, что я рассказала, — это древняя история. Сейчас мы заинтересованы другой материей — строительством и расцветом нашей страны».
Но лично меня больше всего в автобиографии партийки удивила та удивительная история, когда в отчаянную героиню, я извиняюсь, втрескивается врангелевский офицер — в, еще раз извиняюсь, замызганную, излупцованную, без двух или трех зубов… Вот что значит смелая дерзость властелинши!
Но писать-то хоть Мишель и обучился как самый обыкновенный человек и даже более хуже, но прелести радости жизни он так и не освоил. Даже такие знаменитейшие балагуристы, как три одессита, в его компании из-за его угрюмости тоже начинали хохлиться и сутулиться. А в каком-то доверенном разговоре со своим бывшим покровителем Мишель однажды даже очень сильно начал ругать современную ему эпоху. Но на дерзких властелинов все равно не замахивался, а все беды и неприятности объяснял тем обидным обстоятельством, что с русским человеком иначе нельзя, во всем виноваты не большевики, а те русские человечки, которых они хотят перековать. А сами кузнецы и молодцы, и дух их молод.
А когда в газетах тридцать седьмого года зачернели мужественные призывы расстрелять бешеных псов, крыс, гиен, шакалов и прочих лютых зверей, покушавшихся потопить в крови счастливую страну социализма, Мишель тоже присоединил к этому гневному хору свой искренний голосок. Он, считавший себя знатоком человеческой совести, никогда не мог бы предположить, что можно насобирать столько подлости и грязи, как эти фашистские наймиты. Чего характерно — у них даже не было преступной спайки друг с дружкой.
И в феврале одна тысяча девятьсот тридцать девятого года Мишеля наградили аж целым орденом Трудового да еще и Красного Знамени. Это был вершинный пик его сближения с дерзкими властелинами. Но идеологически невыдержанный народ, невзирающий на государственные заслуги Мишеля, продолжал читать про себя и вслух, а также со всевозможных сцен его старые уморительные историйки из жизни мартышек. Хотя Мишель успел попробовать свои писательские силы в куда более общественно важнейшей теме — понаписал целую дюжину рассказов о Ленине. Какой он был с самого маленького детства ужасно милый, невзирая на то, что великий. И еще Мишель сочинил пьесу про то, как храбрые чекисты выводят на чистую воду подлую антипартийную оппозицию, — и вроде бы все было хорошо, он сделался обыкновенней некуда. Но клеймо сатирика и юмориста смыть оказалось не так-то просто, народ про этого никак не забывал. А самый громкий читатель классических сочинений со сцен, с ужасно очень красивой фамилией Яхонтов, зачитывал наизусть его потешные рассказики аж в самом Большом театре.
В общем, кто если к Мишелю успел привязаться в его комическую эру, тот уже не мог переключиться на Мишеля зрелого, обыкновенного. Хотя все ж таки так и не овладевшего здоровым мозгом обезьянки.
Была, к примеру, такая Евгения Исааковна Жердина или там Журавлева, это не чересчур важно. Главное, она наводила критику в журналах и в конце двадцатых лет похвалила Мишеля за его, как она критически выразилась, «бесходульность»: через весь рассказ читатель неотступно чувствует как бы живой человеческий голос и живую человеческую судьбу.
Эта Евгения Исааковна с Мишелем долго переписывалась и впоследствии по прошествии лет вспоминала о нем в таком разрезе: ему бы греться в лучах славы, но ранимость его была беспредельная. Ему все доставляло страдания вплоть до неудачно купленного билета в театр или необходимости пойти в гости. Ему хорошо было только за его письменным столом. Она даже перепечатала такое откровенное его признание, что он в некотором роде машина для литературных работ и весьма несильный человек для жизни. Еще Мишель скромно признавался, что он как бы и умный, но ум его весь собран в литературе и в философии, а не в повседневной обыкновенной жизни.