Потом где-то такое покрутился в Киевском университете промежду медиками и юристами. В дни буржуазного Февраля покрасовался с красным бантиком, при реакционном гетмане умотал к себе в Лубны, где его бывшие однокашники, а теперича хлопцы из гетманского куреня чуть его обратно не расшлепали. Так что в этих евойных прятках его заносило и к подпольным большевикам, в котором подполье он чуть ли не наотрез отморозил ноги. За которые заслуги он при большевиках попал даже в сам Ревком целым комиссаром труда. А когда надвинулся кровавый Деникин, то третьему Мишелю было доверено составлять почетный состав для увоза в тыл всего самого передового и прогрессивного.
Чего из всего этого там было и чего не было, проверять было некому, да и не для чего, не такая уж была важная птица третий Мишель, но лет через тридцать в своей казенной автобиографии он похвалялся, что свято бережет в районе сердца мандат Совета рабочих депутатов: любовно, писал, храню эту ветхую бумажку, как память о боевом и ярком годе моей жизни.
А после покоренья Крыма третий Мишель отправился покорять Петроград и там уж расписался так расписался, пошел шлепать книжку за книжкой. Небольшенького, как и сам он, размерчика, но до того забористые, что питерские недобитые еще формалисты готовы были взять его в свои неформальные недобитые ряды.
А чего ж нет? Вон он каково загнул, к примеру, про цигарку:
Васька Жлоб с запалу куркуля одного насмерть берданкой припечатал за то, что тот конфискованное жито керосином да известью попортил.
И смертный приговор ему читал председатель трибунальский товарищ Витос, у коего голова была вся в голых морщинах, извилинах да бугорках, как глобус школьный с накладными частями света. Про таких в тот год свирепый, взошедший на красных дрожжах терпких, мало кто слыхал, кроме десятка считаных, вроде Бухарина, чистых старых партийцев.
Часто так: засудив кого-то по долгу нови, ездил потом товарищ Витос запросто к присужденным в камеры (к «смертникам» — тоже), часами сидел, расспрашивал.
О чем?
Человека — о человеке. На века хватит!
Расспрашивал — в мысли потом к себе, в тетрадку коленкоровую с «записками».
Еще — пастор так. Только тот — для лжи, для тупого мертвого бога…
И за полчаса до Васькиного расстрела подошел товарищ Витос к женщине, прижал ее к себе:
— Надо ехать, Сима…
И женщина уже немолодыми пошерхшими губами поцеловала все пять частей света: коммунистка. Встать лишний раз не могла: ноги одной не было.
Ногу отняло гангреной от порезов шашек казацких в подполье донецком в прошлом году.
Голову целовала — глобус, говорила: «Проклятье… проклятье!»
И знали оба уже: слово это — «проклятье» — каждый раз перед чьей-то насильной смертью — прошлому, ядоносному, отравившему мирской глобус весь трупной жидкостью человеконенавистничества.
Чуешь, читателю? Уси поотравлэны, одни воны чистые, от чистоты стрэляють, а не от потравы, як другие протчие.