Серджиус разработал свою личную науку припоминания, чтобы что-то понять, а что-то, чего понять он не мог, – отбросить. Он рассуждал так: запоминаешь обычно то, что постоянно, и то, что аномально. Постоянное запоминаешь потому, что оно все время тебя окружает, само напоминает тебе о себе. А аномальное – потому, что оно резко отличается от привычного, и твой мозг как бы делает поляроидный снимок с того, что кажется странным, на что ты потом вечно продолжаешь смотреть со страхом, с вожделением, со смущением. Например, на соски Стеллы Ким – такие же гладкие и красные, как крашеные острые кончики пасхальных яиц. Вот эти соски, это аномальное зрелище, он запомнил навсегда. А Санта-Клаус – и тот вечер на Пятнадцатой улице? Тоже аномальное, незабываемое, бережно лелеемое в памяти событие. Или то, как покойный кузен Ленни смеялся над его коллекцией марок? Да, тот аномальный случай тоже легко отпечатался в памяти – почти со всей беспощадностью красок. Ровно наоборот – потому, что относились скорее к “постоянному”, – запомнились “альбомы для монет” покойного кузена Ленни, эти жесткие, правительственно-синего цвета папки, куда Серджиус послушно вставлял по три образца линкольновских цента, выпускавшихся каждый год: один, никак не помеченный, отчеканенный в Филадельфии, один – с клеймом “S” – из Сан-Франциско, и еще один, с буквой “D” – денверской чеканки. Эти альбомы для монет вросли в его повседневную реальность и стали как бы мостиком, переброшенным из нью-йоркской жизни Серджиуса в его спальню в Пендл-Эйкр, где он держал их на одной полке с “Историей Фердинанда”. Вот и куда более простой принцип: ты помнишь то, что хранишь при себе. А может быть, и так: ты помнишь то, что хочешь помнить. А то, что ты не можешь хранить при себе, чего никак не хочешь помнить, ты забываешь.
В силу этих-то законов Серджиус и забыл родителей.
Казалось бы, Томми с Мирьям не должны уйти в забвенье – ведь они-то точно относились к области “постоянного”, – но потом вдруг словно оторвались. Родители были целой воздушной сферой, которая улетела в космос, а после этого стало нечем дышать.
Родителей нельзя было “хранить при себе”: в отличие от “Фердинанда” или альбомов для монет, их Серджиус не привез с собой в Вест-Хаус. Не мог он, пожалуй, и всерьез желать, чтобы умершие каким-то образом ожили. Ни один человек, если он не оказывался в положении Серджиуса, даже не догадывался о том, насколько мало люди по-настоящему помнят хоть о чем-нибудь. Серджиус наблюдал за другими детьми с их родителями и думал:
Странствуя рыцарем среди живущих на земле, ты даже не осознаешь, что никогда не утруждаешься нажимать на кнопку “Запись”. Так говорил себе Серджиус, то мучась стыдом, то просто удивляясь той колоссальной эмоциональной амнезии, которая окутала туманом первые восемь лет его земного существования. Мысленные картины прошлого приходилось воссоздавать с чужих слов – по каким-нибудь замечаниям Стеллы Ким или других соседей по коммуне на Седьмой улице, – по фотографиям или по скудным крошечным пятнышкам собственных воспоминаний, нуждавшихся в тщательной переработке. Это были сохраненные детским мозгом обрывки “кинопленки”, запечатлевшей тот или иной протест в Министерстве здравоохранения и социальных услуг, или пикет под дождем у ворот тюрьмы “Синг-Синг”, или тот случай, когда он, Серджиус, с удивлением проснулся в углу Народной пожарной станции, где, оказывается, проспал всю ночь на мамином дождевике, и потянулся пощупать ткань широкого и плоского пожарного шланга, намотанного на вал у него над головой. И все равно ни в одном из этих пятнышек-вспышек или обрывков “кинопленки” не было ни Томми, ни Мирьям. Его родители упорно отказывались появляться в кадре, от них никогда не было слышно ни реплики – хотя бы снаружи, из “закадрового” измерения. Они существовали косвенно, их силуэты лишь пунктирно обозначались на сценическом заднике.
Где-то сзади, во внешних слоях его личного космоса.
Если умершие умерли навсегда, а стершиеся воспоминания не подлежали восстановлению, то чего мог по справедливости желать мальчик взамен своих утрат? Тайны.