Крики, день и ночь крики. Жалобно ржали умиравшие лошади, а солдатам запрещалось тратить патроны, чтобы оборвать эти мучения. Запах разлагавшейся плоти, смерти все время висел вокруг. Но хуже всего для Джона были крысы, пировавшие на лошадиных и человеческих трупах, огромные, размером с кролика. Они ждали, ждали, ждали, когда ты заснешь крепким сном, и обгрызали тебе уши. У знакомого сержанта крыса начисто отгрызла мочку уха. В редкие тихие часы ночи их царапанье, писк, шорохи, звук торопливых лап ввинчивались тебе в голову, проникали в черепную коробку, и ты готов был молиться, чтобы раздался какой-нибудь громкий звук – пушечный залп, выстрел, крик, лишь бы он заглушил крысиную возню… И в своих снах он видел не войну, а крыс – как они захватывали весь мир, грызли все, пухлые пальчики младенцев, нежные женские руки, его собственное лицо, пока он спал…
Джон заморгал и снова вспомнил, что он стоял на спокойной и зеленой английской дороге, обрамленной живой изгородью с розовыми цветами шиповника. А позади был его родной дом.
Итак, налево или направо? Он должен был сделать первый шаг по дороге, уводившей его от Соловьиного Дома, – а потом второй, третий, – и он пошел направо размашистым шагом, не обращая внимания на дурноту в желудке и комок в горле, не позволявший ему плакать.
– Джон! – послышался слабый, тонкий голос.
В нем зашевелилась надежда, и он оглянулся – вдруг это мама? Ведь он хочет ее увидеть больше всего на свете. Но это был отец; он бежал к нему по дороге, чем-то размахивая, сильно хромая. Джону снова бросился в глаза его усталый, нездоровый вид.
Нед остановился и сунул в карманы свои руки, обагренные красным кармином и пятнистые от изумрудной зелени. Вытащил их и сунул в руки сына какой-то деревянный цилиндр. Пот лился по его лицу и капал на одежду.
– Вот, возьми, – сказал он, с трудом переводя дух. – Теперь она уже ничего не стоит. Бери. Прощай, мой милый Джон. Прощай.
Джон вытащил из деревянного футляра свернутую в трубку картину и удивленно заморгал:
– Что это?
– Я вырезал ее, – хрипло ответил отец. – Там ты. И твоя сестра. Вы оба покинули нас. Возьми картину с собой. Это будет память о нашей любви к вам. Запомни нас, запомни. Я очень любил тебя, мой сын. Я люблю тебя. Возьми картину с собой. – Слезы текли по его щекам. – Все ушло, все рухнуло.
Джон взглянул на картину, аккуратно вырезанную из рамы. Свежие срезы еще не успели обмахриться. Он испуганно покачал головой:
– Нет, отец. Я не хочу ее брать.
– Возьми, черт побери. Я не могу держать ее в доме. Не могу – ты сам понимаешь. Ты не можешь к нам вернуться. Но мы любили тебя. Ты иногда гляди на нее и вспоминай нас. – Слезы текли и текли из его глаз, оставляя следы. – Скоро я окажусь на обочине, сынок. Теперь в моде мальчишки, которые рисуют что-нибудь синее, составленное из квадратов… Боже мой, такую чушь. – Он дернул за рубашку. – Через несколько лет мои картины не будут ничего стоить и останутся лишь залогом нашей любви друг к другу. Так что бери ее. – Нед в последний раз посмотрел на картину. – «Прошлое сожжено и кануло в небытие». Я сожгу раму и мой новый холст, чтобы ничего не осталось. Ты всегда любил костры подростком и часто помогал мне – помнишь?
– Н-нет. Отец…
– Да. Ты ходил со мной туда, вниз, за овощные грядки, собирал веточки и помогал мне высечь огонь из кремня. У тебя всегда это ловко получалось. Из-за этого я любил осень, когда мы сгребали листья и бросали их в огонь. Ты мой мальчик, Джонни, и всегда был моим. А сейчас прости – и прощай, сынок. Прощай…
Он потер глаза, словно маленький ребенок, и заморгал. Потом повернулся и торопливо пошел домой. На вечернем солнце золотились каменные соловьи на доме. Отец остановился, посмотрел на грунтовую дорогу под ногами, свернул к дому и скрылся из виду.
Джон снова свернул картину, туго перевязал и пошел своей дорогой. Потом он не разворачивал ее много дней. А в ту ночь он лежал в живой изгороди и пировал окороком и сыром, которые взял у отца. Утром он пошел дальше и не останавливался, пока не добрался до Бристоля.
Прожив несколько лет в Бретани в своем маленьком каменном доме за забором из небольших круглых камней, стоявшим на краю зеленого холма над черными скалами и бурным морем, Джон Хорнер почувствовал себя более-менее в безопасности и стал позволять себе маленькую роскошь – только когда был один или, пожалуй, после парочки рюмок