— Господи, мальчик мой, этого было достаточно, учитывая еще и еретические взгляды священника Лейкланда на Библию. Он утверждал, что Ветхий Завет — это собрание сказок, герои которых слишком часто вступают друг с другом в кровосмесительные связи, община была этим не очень довольна, епископ тоже, а курица была такая твердая, что у него возникли проблемы. А потом дочь закричала, да еще и запустила ему в лицо куриной ножкой, с которой капала подливка. «Ля, ля, ля», — приговаривал Лейкланд, пытаясь стереть с него подливку. Но это не помогло. «Уберите куда-нибудь подальше свою дочь и отрекитесь с амвона от своей ереси в следующее же воскресенье, или вы будете отставлены без пенсии, Бог да сохранит ваши души, спокойной ночи». И епископ уехал, а в следующее воскресенье священник Лейкланд отслужил две службы: одну о бегстве его дочери в неизвестные места и вторую — об укреплении в своем мнении, что Ветхий Завет — это самая невероятная книга из всех когда-либо написанных. Так все и получилось. Вылетел без пенсии и, как я слышала, не имея и следа своей дикой дочери. Как люди исчезают в этом мире, а вот и аптека, спокойной ночи.
Она дернула Белль, недовольно тявкнувшую, подошла, стуча своими тонкими каблучками, к стойке с косметикой и громко сказала продавщице:
— Хну, пожалуйста, духи «Шалимар», и ты заткнешься, наконец, Белль?
За несколько дней до того, как я покинул Телму, штат Алабама, миссис Лейкланд, наконец, уступила своей болезни, и в ту же ночь их дом сгорел, кремировав обоих: две старых человеческих досочки, двух неразлучных голубков, на которых снизошли любовь и сумасшествие, как два неразделимых призрака. Шланги пожарников больше были направлены на наш дом, чтобы защитить его от заразы огня, ереси и скандала с беглой дочерью. Но желание бежать накрепко вселилось в сыновей и дочерей Телмы — так же крепко, как желание упорствовать текло в более медленной крови их отцов и матерей.
Как много таких спокойных ночей в Телме.
А здесь — бродяжничество, и Bon soir, D'esespoir[27], в стольких сердцах в этот час, но мы живем с этим до конца наших голубых соек, за исключением тех, кто имел мужество священника Лейкланда в ту ночь, когда он остался один и решился на поджог и грех самоубийства.
(Их тела были погребены в неосвященной земле.)
И я думаю, мне пора написать «Ребе сказал» или выскользнуть через угловую щель фанерной загородки, чтобы посмотреть, сколько длиться еще этой ночи.
Что я сделал на самом деле: пошел в туалет посмотреть на свое лицо в маленьком квадратном зеркальце, с помощью липкой ленты прикрепленном к стене над умывальником — я делаю это всегда, когда у меня пропадает чувство реальности меня самого, а не просто убедиться в том, что я, в отличие от вампира, отражаюсь в стекле — и пока я был там, изучая себя, видимого и правдоподобного, я услышал шаги по лестнице с Западной Одиннадцатой улицы. Естественно, я подумал, что это возвращается Чарли. Мое сердце в груди забилось, как просыпающаяся птица. Я еще больше приблизил лицо к зеркальцу, чтобы увидеть, достаточно ли оно подготовлено к встрече с моим непостоянным любовником, но то, что я увидел, больше напоминало героя немого кино, который кипит и сыплет искрами от ярости — крупный план, сопровождаемый титрами вроде: «Как ты смел показаться мне на глаза?» Я стоял там, считая до десяти и пытаясь стереть эту гримасу и заменить ее видом полного безразличия, если такое выражение лица вообще существует в природе, когда человек, который, спотыкаясь, тащился по лестнице, заговорил — голосом, охрипшим от большого количества выпитого, и таким низким, каким голосу Чарли не стать никогда. Голос мне что-то напоминал, не старое знакомство, а совсем недавнюю встречу, но узнать его я не мог.
— Ага, так ты тоже писатель, — вот что сказал этот голос.
Тут я понял, кто это был, вышел из туалета, и на самом деле, это был он, капризный старый драматург, пытающийся вернуться в театр — через театр «Трак и Вохауз», что означает «Обмен и Склад», на Бауэри. Он сидел на кровати, листая мою последнюю «голубую сойку». Наверное, до него дошло, что я наблюдаю это возмутительное вторжение в мою — можно ли сказать — приватность, когда это касается писания? Нет, конечно, но тем не менее рыться в бумагах писателя без приглашения — верх наглости. Он отложил «голубую сойку» в сторону, все еще не глядя на меня, стал косить своим здоровым глазом на картонку из «Ориентальной» и на большой конверт с отказом. Смотрел он печально, но не удивленно. Я прокашлялся. Переступил с ноги на ногу. Он продолжал коситься и читать.
В конце концов я нарушил тишину словами:
— Это у вас привычка такая — копаться в чужих неопубликованных рукописях без разрешения? И у вас привычка врываться в чужие спальни в любой час ночи просто потому…
— Потому что? — спросил он голосом, почти таким же отсутствующим, как и его внешность.
— Потому что у них двери не заперты?
— Частная собственность — это частная собственность, я как-то подзабыл это из-за…
— Из-за чего?