Как ужасен был егоровский гнев! Увидев ошибку или ощутив какой-то компромисс, он бил резиновым концом своей палки в неудачное место рисунка, оставляя круглые, буро-черные, нестираемые следы. Палка металась от рисунка к живому телу, чертя овалы и треугольники широко и размашисто, почти задевая беззащитные животы и ключицы, колени и переносицы. Эти грозы были страшны, но непродолжительны, Егоров быстро уставал. Он вдруг замолкал и величественно возвращался в свое кресло, где совершенно уходил в себя, оставляя потрясенную аудиторию переживать происшедшее. Он же долго сидел неподвижно и вдруг начинал декламировать. Например:
– Каменщик, каменщик в фартуке белом. Что ты там строишь? Кому?
Он читал, выкрикивал, проставляя смысловые акценты, и вдруг замолкал на полуслове и опять впадал в тихую прострацию, безразлично смотря перед собой старыми глазами.
Так продолжалось изо дня в день. Все его страшно боялись. И вот, когда напряжение и усталость от него достигали последних пределов, он неожиданно делался ласковым, почти нежным, говорил печально и как бы виновато «дорогие друзья» и немного церемонно, по-старинному, звал всех к себе домой, к роскошному столу, уставленному водкой и дорогими закусками.
В его старомосковском профессорском доме хозяйничала пожилая приветливая дама с аристократическим лицом, величавой осанкой и старинной брошкой на строгом платье. Встречая, он, потупясь, говорил смиренно, что это его натурщица и он вот уже тридцать лет изменяет с ней своей покойной жене…
Сейчас в шехтелевском фойе Художественного театра висит большая парижская фотография нашего несравненного Владимира Евгеньевича. На ней он молод, красив, в изысканном белом смокинге и с таким же белым цилиндром на коленях. А в драгоценных створках ковчега из темноты стекла безразлично смотрят перед собой старые глаза испанского портрета…
Но даже эта выдающаяся личность, даже эти драматические уроки не могли удержать меня в кругу институтских дел. Я начал пропадать в консерватории. Особенно меня интересовали репетиции дирижеров.
Рихтеровская бацилла музыки вовсю бушевала во мне. Это было захватывающе. Феран Кинэ, Курт Зандерлинг, Янош Ференчик, Франц Конвичный, Герман Абендрот! Я слышал, что они говорят оркестру, чего хотят, и видел, как это достигается. Курт Зандерлинг репетировал «Реквием» Моцарта. Он долго добивался баланса струнных и меди, потом спрыгнул с эстрады и, дирижируя, ходил между рядов, слушая из разных мест. Наконец, указав куда-то в сторону портрета Шуберта, он крикнул, чтобы трубы были направлены туда. Так ставилась эта музыкально-пространственная драма. Ну можно ли было отказаться видеть и слышать это?! А как завораживающе выглядели партитуры, где на каждой странице размещались всего одна или две строчки! Эта толпа интонаций, красок и тембров, летящая в самом времени на пяти линейках!
Так проходил мой первый год в институте. К концу зимы, когда отсыревшая Москва чихала и кашляла, я впервые попал в мастерскую Фалька. Лавина новых впечатлений захлестнула меня, как морская пена, полная жизни, бодрости и здоровья. Сатиры били в литавры, играли нимфы вокруг темного стекла!
Глава восьмая. У Фалька
Ты царь. Живи один.
Сатиры били в литавры, играли нимфы вокруг темного стекла. И оно, сверкнув, пропустило нас в респектабельный вестибюль Перцовского дома. Пологая, широкая лестница легко поднимает гостя вокруг пятиугольной глубины. Вот и тихий коридор четвертого этажа. Как высоки, как добротны здесь двери! Какие громкие имена начертаны на латунных дощечках! Здесь мастерские художественной элиты. Стараясь не шуметь, идем до конца этой галереи авторитетов и видим, наконец, незаметную маленькую дверь. Здесь кончается парадность. Винтовая лестница ведет на чердак, к Фальку. Напыщенная буржуазность, внушительность сразу уступают место подлинной художественной красоте.
В жилище Фалька прежде всего поражали пространство и цвет.
Многоугольная мансарда с косыми стенами, переходящими в потолок через балки и какие-то дополнительные изломы, освещалась двумя окнами. Одно, ровное, выходило на реку и Кремль, и вечерами в нем были видны красные звезды; другое, косое к полу, открывало звезды на небе. Окна никогда не занавешивались, и их звездное содержимое было своеобразным поэтическим эпиграфом к протекающей здесь жизни.
Мастерская была и причиной, и следствием фальковской живописи. Тонко цветной воздух, как будто чуть пыльный, серебристый, сыровато-туманный, окутывал стол, старое кресло, пианино с театральным макетом, нелепо стоящее посреди мастерской. Здесь реальность выглядела как живопись, как еще не написанные картины, очень глубокие, полные автобиографического драматизма. Скудная еда на столе – непреднамеренно составляет натюрморт.
Фальк, тихо разговаривая, иногда берет что-то со стола, медленно жует. Проглатывает. Потом опять долго разговаривает. Так он мыслит, чаще молча, иногда – вслух, если есть посетитель. Так он ест – по кусочку, между делом. Я никогда не видел обедающего Фалька.