Заключенный и одиночество – два этих понятия обычно не разделяют. Это большая ошибка. Заключенный не одинок, тюрьма – большой коллектив, и, если человек не изолирует себя сам, ему не вырваться из коллектива даже при самой строгой изоляции. В тюрьме братство порабощенных подвергается такому гнету, что становится только сплоченнее, закаленнее, восприимчивее. Стены ему не помеха, ведь и по ту сторону живут, разговаривают или выстукивают условленные знаки. Братство заключенных – это камеры в одном коридоре, их объединяют общие скорби, общая служба, общие коридорные и общие получасовые прогулки на свежем воздухе, и достаточно слова или жеста, чтобы передать сообщение или спасти чью-то жизнь. Братство заключенных – это вся тюрьма, связанная совместными поездками на допросы, совместными сеансами в кинотеатре и совместной обратной дорогой. Это братство немногочисленных слов и больших услуг, потому что даже обычное рукопожатие или тайком переданная сигарета ломают прутья твоей клетки и спасают от одиночества, которым тебя хотели сгубить. У камер есть руки; ты чувствуешь, как они поддерживают, и потому не падаешь, возвращаясь после изматывающего допроса, дают тебе пищу, когда враги морят голодом. У камер есть глаза; они провожают, когда идешь на казнь, и ты знаешь, что должен держать спину прямо, потому что это твои братья и нельзя ослаблять их дух даже неверным шагом. Это братство истекает кровью, но оно неодолимо. Если бы не его помощь, не снести тебе и десятой доли своего бремени. Ни тебе, ни кому-то другому.
В моем повествовании – не знаю, сколько еще смогу продолжать, ведь «мы не знаем ни дня, ни часа нашей смерти»[13] – часто будет повторяться число, вынесенное в название этой главы, «Четырехсотка». Сначала «Четырехсотка» была комнатой, где я проводил часы в безрадостных мыслях. Но это была не просто комната – это был коллектив. Бодрый и боевой.
«Четырехсотка» появилась в 1940 году, когда делопроизводство отдела по борьбе с коммунизмом все росло и росло. Создавалась она как филиал кинотеатра, где в ожидании ареста сидели бы задержанные – коммунисты. Так они находились бы под рукой у следователей гестапо и их не требовалось бы таскать по всякому поводу с первого этажа на четвертый. По идее это должно было упростить работу отдела.
Но посадите рядом двух заключенных, да еще коммунистов, – спустя пять минут появится коллектив, который станет мешать всем вашим планам. В 1942 году про «Четырехсотку» говорили исключительно как про «коммунистический штаб». Многое она повидала, тысячи и тысячи товарищей – мужчин и женщин – один за другим сменялись на ее скамьях. Но одно так и не изменилось – душа коллектива, преданная борьбе, верящая в победу.
«Четырехсотка» была окопом, выдвинутым далеко за передний край фронта. Со всех сторон его окружал враг, со всех сторон не прекращался огонь, но в окопе никто и не помышлял о том, чтобы сдаться. «Четырехсотка» была окопом, над которым развевалось красное знамя, где проявлялась солидарность целой нации, борющейся за свое освобождение.
Внизу, в кинотеатре, прохаживались эсэсовцы в высоких сапогах, и стоило тебе моргнуть, как раздавался резкий окрик. Здесь, в «Четырехсотке», всем заправляли инспекторы-чехи и агенты из полицейского управления, попавшие на службу в гестапо в качестве переводчиков – кто добровольно, кто по приказу начальства. Каждый делал свое дело, одни – как служащие гестапо, другие – как чехи, выполнявшие долг перед страной, третьи держались где-то посередине. В «Четырехсотке» не нужно было сидеть, напряженно выпрямившись, уперевшись руками в колени и невидящим взглядом уставившись вперед, – здесь можно было сидеть непринужденно, подавать знаки руками, смотреть по сторонам и даже больше – зависело от дежурного надзирателя.
«Четырехсотка» была тем местом, где познавались самые глубины существа, именуемого человеком. Близость смерти обнажала всё и вся. И тех, у кого на левой руке имелась красная повязка подследственного коммуниста или подозреваемого в сотрудничестве с коммунистами, и тех, кто их охранял или допрашивал в соседнем помещении. Но на допросе слова могли стать щитом или оружием, а в «Четырехсотке» за ними было не спрятаться. Здесь были важны не слова, а то, что внутри. А внутри оставалась только основа. Все наносное, все то, что смягчало, ослабляло или приукрашивало черты характера, отпадало, уносилось предсмертным вихрем. Оставалась только самая суть: верный сохраняет верность, предатель предает, обыватель отчаивается, герой борется. В каждом есть сила и слабость, мужество и страх, твердость духа и сомнения, чистота и грязь. Но здесь оставалось что-то одно. Или то, или другое. И если кто-то пытался незаметно усидеть на двух стульях, его замечали быстрее, чем того, кто с кастаньетами и в шляпе с желтым пером танцует на панихиде.