В самом деле, последний глоток вина так сильно подействовал на него, что он, не слишком кривя душой, просидел на месте весь следующий и последний танец, изысканный и холодный, который гости исполняли на английский манер — не все вместе, а по двое. Опустившись на кучу пыльных подушек, Рембрандт следил за парами: Аллартом и Лисбет, Хендриком и Маргаретой (флейта смолкла, сейчас было достаточно одного клавесина), Саскией и ван Пелликорном. В неверном свете догорающих свечей, пламя которых дрожало и металось от ветра, поднятого движениями и поклонами танцоров, ему казалось, что он видит, как Саския обменивается взглядом с племянником бургомистра, и от этих предположений, равно как от вина — а он, несомненно, выпил слишком много — сердце у него стало тяжелым как камень. А что, если она сейчас прикидывает, кого ей предпочесть — его или этого Александра Македонского? Амстердамского бюргера или сына лейденского мельника? Классический профиль или грубое голландское лицо? Старинное состояние в надежных ценностях или надежду на богатство? Изысканные ухаживания или откровенное, хоть и немое вожделение, сила которого изумляет его самого? Он думал о том, как Саския вернется в свою Фрисландию, в эту глухую провинцию, которая кажется ему сейчас более далекой, чем Индия или Новый Свет, и там однажды вечером, поддразнивая мужа — а уж она выберет себе подходящую пару! — расскажет ему: «Как-то раз, в Амстердаме, я танцевала в лавке, набитой восточными одеждами и тусклыми зеркалами, и одержала там две победы сразу — вскружила головы племяннику бургомистра и знаменитому художнику Рембрандту ван Рейну».
— Можно мне передать привет от вас моей свекрови? — неожиданно подойдя к нему, спросила Лотье.
— Да, да, разумеется, передайте.
— А можно сказать ей, что вы зайдете навестить ее?
— Конечно, зайду, как только немного разделаюсь с заказами.
— Она будет рада вам. Она, знаете ли, неважно себя чувствует.
Рембрандт тоже чувствовал себя плохо — вино ударило ему в голову.
— Простите, Лотье, но я, пожалуй, выйду на воздух, освежусь немного, — сказал он вставая.
Он распахнул дверь на улицу, и дверной колокольчик таинственно звякнул в черной пустоте, но прежде чем художник успел выйти, на пороге, дыша ему прямо в лицо, уже встала Саския. Ее нежное, как у ребенка, дыхание щекотало его ноздри, а глаза ее, сейчас особенно расширенные, сияли ему в темноте.
— Когда я снова увижу вас? — спросила она, строго глядя на Рембрандта и крепко держа его за руку, словно он мог навеки скрыться от нее.
— Когда вам будет угодно, Саския ван Эйленбюрх.
— Завтра?
— Нет, завтра я весь день пишу портреты бургомистра и его сына, — ответил он, удивляясь, что вспомнил об этом, несмотря на все выпитое вино.
— Тогда послезавтра?
— Да, в час.
Ее глаза стали узкими и колдовскими, и Рембрандт понял: она придумывает, как отплатить ему за то, что завтрашний день у него занят.
— Послезавтра до трех мне надо быть в других местах. В три можете?
— Когда бы вы ни пришли, я буду ждать вас.
Саския подняла руку — Рембрандт сперва даже не понял в темноте, что она собирается делать, — и сняла с него корону.
— А теперь снимите мою. Вечер кончился, — сказала она, покорно встав перед ним, и пока он снимал с ее теплых непослушных кудрей маленький жесткий венок, ветер развевал ее юбки и волосы.
— Спокойной ночи, и да хранит вас бог! Смотрите, не свалитесь по дороге в канал.
Она не вернула Рембрандту его корону и не взяла свою, а просто поклонилась, как в конце танца, и закрыла за художником дверь. Он сорвал голубой бант, прикрепленный Маттейсом Колкуном к листьям самшита, и понес венок с собой по безлюдным, ветреным улицам, радуясь тому, что окна не освещены, что в переулках ни души и что он может поступить со своей добычей, как ему вздумается — может любоваться ею, гладить ее, прижимать к груди, щекам, губам.
Апрель, май, июнь… Когда впоследствии Рембрандт вспоминал эти месяцы, ему неизменно казалось, что впервые за всю свою жизнь он отсчитал их не умом, а телом. Дни и события, заполнившие их, летели, подгоняемые его бьющимся сердцем, пылающей кожей, мечущейся в жилах кровью. Он ни о чем не думал, и это было вполне естественно — времени на размышления не оставалось: никогда еще дни его не проходили так напряженно, никогда еще ему не удавалось втискивать в пределы суток так много дел и развлечений. Голова его работала трезво только в перерыве между последним сеансом и выходом в общество, когда он мылся и переодевался, но даже в эти часы, позолоченные неярким весенним закатом или оживляемые каплями дождя на молодой зеленой листве, он не столько мыслил, сколько чувствовал, не столько рассуждал, сколько грезил наяву.