Рембрандт по-прежнему не ел, а лишь ковырял мясо вилкой, и когда Саския окликнула его, он даже не взглянул на девушку: он не Колкун или ван Пелликорн и не намерен бросаться к ней, как только ей заблагорассудится его окликнуть; если она хочет, чтобы он посмотрел на нее, ей придется позвать его еще раз.
— Разве вы туги на ухо, Рембрандт ван Рейн? Я обращаюсь к вам.
— Нет, я не туг на ухо, но, как вы понимаете, здесь немало такого, что может отвлечь внимание.
— Я хотела спросить, принесли вы с собой свои карандаши?
— Ваши карандаши. Разве вы забыли, что собирались принести их? Вы обещали в своей собственной гостиной, что сегодня вечером будете рисовать меня.
Быть может, она пытается подчеркнуть этим, что была в гостиной у него, а не у Пелликорна?
— Да, я принес карандаши, но, как и сказал вам тогда, начну рисовать вас только в том случае, если вы сами этого захотите.
— Ну конечно, хочу! И вы знаете, что хочу — я вам об этом говорила. — Она вытянула над столом свою херувимскую головку с растрепавшимися кудрями, которые при свете свечей казались огненными, и смотрела на Рембрандта поверх рук Хендрика, разрезавшего мясо. — Со стола нам с вами убирать не придется, потому что мы почетные гости. Этим займутся остальные, а вы будете меня рисовать. Начнем сразу после сладкого.
Хотя на сладкое был подан лишь пудинг, рыхлый и слегка приправленный лимонной цедрой, это блюдо показалось Рембрандту вкуснее всего, что он ел сегодня. Саския не доела своей порции: она покинула свое место — и Франса ван Пелликорна тоже, — протиснулась за стулом кузена и встала за спиной коронованного Апеллеса, положив ему на плечи свои маленькие ручки, так что он почувствовал через камзол их теплоту и пожатие.
— Где же ваши карандаши? — спросила она. — Я что-то их не вижу.
— Здесь, в кармане.
Рембрандт повернулся и заметил, что, если он подвинет голову еще на дюйм, щека его прильнет к груди Саскии.
— А бумага? Бумага у вас есть?
— Да, в другом кармане.
— Вот и прекрасно! Идемте же.
Пальцы девушки коснулись руки Рембрандта, и пальцы его непроизвольно, словно они жили своей собственной жизнью, сомкнулись вокруг ее теплой и мягкой руки в ямочках.
— Извините нас, — сказала Саския собравшимся. — Вы болтайте, а мы займемся кое-чем поважнее: Рембрандт ван Рейн согласился сделать набросок с меня.
Куда еще мог он усадить ее, как не на ложе, на котором в начале вечера валялся Маттейс Колкун? Конечно, прежде чем она опустилась на медвежью шкуру, Рембрандт постарался сделать так, чтобы на постели не осталось следов чужого мужского тела. В углу было сейчас темно, и, усаживая Саскию в позу, поднимая вверх ее головку, укладывая на коленях теплые влажные руки, откидывая назад разметавшиеся кудри, он все время слышал, как колотится его сердце. Затем с поистине царственной гордостью, которую придали ему новоиспеченная слава и послушная улыбка девушки, он властно потребовал свечей, и свечи были немедленно поставлены на пол и на полку над кроватью. Всего их оказалось семь, и стояли они так, что весь их свет падал на Саскию, озаряя ее волосы, драгоценности, глаза, приоткрытые губы. Какое великое счастье быть художником — это дает право смотреть! И штрихами, уверенными и в то же время трепетными, мастерскими и в то же время нежными, он рисовал полные веки, виски, затемненные упругими колечками локонов, и ямочку в самом низу круглой шеи.
— Натурщице позволено разговаривать, маэстро?
— Да, при условии, что она не вертит головою.
— К лицу мне это платье?
— Вам любое к лицу. К тому же это не имеет значения — я рисую не платье, а вас.
— С кем из собравшихся вы знакомы ближе всего — помимо Хендрика, конечно?
— С Аллартом ван Хорном и доктором Тюльпом. Господина ван Пелликорна я почти совсем не знаю. Я пишу его дядю, бургомистра. Он человек очень спокойный и скромный, несмотря на свое высокое положение.
— В самом деле? Очевидно, эти достоинства у них в семье не передаются по наследству.
Эти слова привели Рембрандта в такой восторг, что он мгновенно сделал три наброска в разных ракурсах. Делая последний, он опустился перед Саскией на колени так близко от девушки, что запах ее тела, влажный и чистый, как у только что выкупанного ребенка, коснулся его ноздрей и участил биение его сердца.
— Сколько раз вы будете рисовать меня?
— Триста, четыреста с божьей помощью.
— Не надо льстить. Я спрашиваю лишь про сегодняшний вечер.
— Сегодня больше не буду — бумага кончилась.
— Кончилась бумага? Вот жалость! Тогда, по-моему, нам пора вернуться к остальным.
Остальные — Рембрандт вспомнил о них только тогда, когда встал с колен — собирались спуститься вниз, в лавку, и устроить там танцы: у Хендрика был сейчас в продаже клавесин, а доктор Тюльп с грехом пополам умел играть.
— А вы не покажете, что из меня получилось? — спросила Саския.
— Нет. Сперва я должен немного проработать рисунки сангиной и бистром.
— А когда вы это сделаете?