Она, действительно, справилась и подхватила хозяйку на руки, словно та была не тяжелее перины. Эта большая старая женщина с надорванным сердцем, как она обычно аттестовала себя, оказалась настоящей амазонкой: она пронесла Саскию по оставшимся ступенькам и еще нашла в себе силы бросить через плечо, что все идет прекрасно и беспокоиться не о чем. Пинеро побежал за Бонусом, а Рембрандт остался у подножия лестницы, не в силах сойти с места и лишь тупо твердя про себя: «Настало время. Настало долгожданное страшное время». Пронзительные крики на минуту огласили просторный дом, затем все стихло. Художник навалился грудью на перила: он слишком обессилел и перепугался, чтобы выпрямиться и спросить, не умерла ли она. Но еще до того как Пинеро вернулся обратно с Бонусом, на антресоли, над головой Рембрандта, появилась госпожа Диркс. Она улыбалась и вытирала окровавленные руки о большой белый крахмальный фартук, который никогда, даже за воскресным ужином, не снимала в присутствии хозяина.
— У вашей милости родилось дитя мужского пола, — объявила она. — Хороший толстый и здоровый малыш.
— А как Саския?
— Превосходно, превосходно!
— Превосходно?
Он опустился на нижнюю ступеньку, стиснув голову руками и пытаясь подавить рыдание.
Итак, все произошло, как говорила Саския, — ее предвиденье полностью оправдалось, с самого начала было верным. А раз ребенок появился на свет именно так, как она предсказывала, значит, страхи его порождены его собственным больным воображением, и она, без сомнения, будет жить.
В том, что время между этим лучезарным вечером и шумными крестинами оказалось несколько пасмурным, не было ничего удивительного. Саския очень хрупка и слабеет даже от легких родов, — не переставая, твердили художнику госпожа Диркс, Тюльп и Бонус. Состояние ее, казалось, подтверждало их авторитетные суждения: время от времени она откидывалась на подушки, словно проплыла большое расстояние, у нее не хватало сил съесть свою кашу и она просила держать ее на огне — она съест ее чуть попозже, но достаточно было положить к ней ребенка, чтобы он мог поднимать к ней свои еще слепые синие глазки и хвататься тонкими пальчиками за материнскую грудь, как Саския немедленно возрождалась к жизни. Стоило дать ей в руки Титуса — мальчик был назван этим именем в память покойной Тиции, — и она становилась собою, словно солнце, когда облако, затмившее его лик, исчезает и прямые лучи света заливают многоцветный ковер жизни. В день крестин, по обычаю мать, обложенная подушками, полусидела на постели, ребенок лежал рядом с ней, а внизу шел пир, и гости, выходя из-за стола по двое и по трое поднимались наверх засвидетельствовать хозяйке свое почтение. Возвращались они улыбаясь: трудно было представить себе более цветущую мать, более здорового и красивого ребенка, чем Саския и Титус.
Да, малыш был красив. С самого первого дня стало ясно, что он пойдет в ван Эйленбюрхов: маленький нос, изысканный рисунок рта, шелковистые светлые волосы золотистого оттенка, которые вскоре начали виться. Сложен он был так безупречно, что его не хотелось даже трогать — достаточно было смотреть, и отец приучил себя смотреть на малыша, не рисуя его: карандаш и тушь уже принесли ему однажды несчастье, и он не входил с ними больше в счастливую комнату. К тому же ребенку были присущи такие изысканные и светлые цветовые гармонии, что разумней было подождать, когда его можно будет писать той палитрой, которую Рембрандт создал когда-то для «Данаи»: желтая и янтарная, кремово-белая и молочно-белая, и еще один оттенок, вроде того, которым окрашены лепестки калины, оттенок слишком нежный, чтобы назвать его розовым.
Саския встала на ноги только в октябре. Жизнь снова била в ней ключом, но она так исхудала, что кольца болтались на пальцах, башмачки сваливались с ног, и роскошные платья, вновь вынутые из шкафов, пришлось все до одного ушить. Правда, нанимать портниху не было нужды: госпожа Диркс оказалась мастерицей и по части иголки. Она вообще умела делать все — и отбелить полотно, и мгновенно устроить из ничего пирушку в честь нежданного гостя; поэтому никто и мысли не допускал, что она может уйти. Однажды вечером в мастерской у Рембрандта был с нею странный разговор: она отказалась от жалованья, которое ей положили при найме, — она сочла его непомерно большим. Обязанности ее как повивальной бабки оказались удивительно легкими, объявила она; обязанности няньки — и того легче, потому что нрав у Титуса ангельский, под стать внешности. Сейчас ей вовсе нечего делать, а если она понемножку за всем присматривает, так это ей самой выгодно — некогда думать о своих горестях. Словом, если ей позволят прожить в этом доме еще месяц или около того — она заговаривает об этом сама только потому, что госпожа Саския, кажется, считает дело решенным, — то она, по совести, не вправе брать больше половины того жалованья, на какое нанималась.