Известие это глубоко огорчило Саскию. Сразу же после завтрака она ушла в спальню, и, зайдя туда, Рембрандт увидел, что жена его лежит на кровати и плачет. Скорее уступив ей, чем по собственному желанию, художник медленно начал собираться в дорогу: он уедет в Лейден вечером в понедельник, после того как задаст урок ученикам. Однако в понедельник необходимость ехать уже отпала: пришло еще одно, написанное тем же жестким почерком, письмо, которое освобождало, обвиняло и отвергало его. Письмо это брат безусловно не показал Антье, единственной, кто еще был добр к Рембрандту в опустевшем ныне отчем доме: Антье никогда бы не позволила мужу излить на брата столько карающей горечи.
«Дорогой брат,
Для тебя не будет неожиданностью, если я сообщу тебе, что вчера вечером владыка наш и спаситель призвал в лоно свое сестру нашу Лисбет.
Хотя похороны можно было отложить, чтобы ты и твоя жена вместе с нами проводили покойницу в последний путь, я решил этого не делать. Мы с Антье совершенно измучились — за Лисбет пришлось долго ухаживать, а пока тело не будет предано земле, отдохнуть нам не удастся.
Не упрекай себя понапрасну, что тебя не будет с нами и ты не сможешь помочь нам с похоронами. Я и не ждал, что ты приедешь. Я нес на себе тяготы, связанные с болезнью Лисбет, так же, как нес все остальные. После долгих лет, которые я вместе с Антье отдал уходу за нашим братом-калекой и престарелой матерью, а также возне с мельницей, всегда лежавшей камнем на моих плечах, схоронить сестру — нетрудная обязанность, и помощи мне не надо.
Твой брат
Рембрандт был безутешен: трое его ближних сошли в могилу, а он даже не оплакал их по-настоящему. Если бы не это обжигающее письмо, художник в тот же вечер помчался бы в Лейден: он был бы счастлив возможности излить скорбь, переполнявшую его сердце, увидеть могилы близких, дотронуться до них, упасть на них.
— Поезжай домой, — сказала Саския, не подходя к мужу из благоговейного уважения к его горю. — Поезжай домой и помирись с братом. Вину свали на меня — объяснишь, что я тебя не отпускала.
Но Рембрандт не поехал: у него не хватило бы мужества встретить влажный обвиняющий взгляд брата, не хватило бы смирения сказать: «От всей души сожалею, что так случилось», не хватило бы доброй воли признаться: «Благодарю тебя за то, что ты один нес такое бремя».
Он не поехал, хотя с таким же успехом мог бы и поехать: отказ от поездки не пошел ему на пользу. Впервые за все эти годы он не полагался больше на свою руку, впервые не мог заставить ее делать то, что он хочет: пальцам — уж не господня ли кара обрушилась на него? — чего-то недоставало. На склад художник тоже не пошел. Он знал, что, оказавшись там, непременно поддастся искушению поработать над картиной, и боялся испортить то, к чему притронется. До глубокой ночи он бродил по просторным незнакомым комнатам, где все дышало упреком ему: он слишком страшился снов, чтобы лечь и закрыть глаза.
— Почему бы тебе не порисовать немного, раз уж ты не можешь писать? — спросила Саския. — Хочешь, я буду тебе позировать? Если нет, рисуй Лизье, Мартье, кошку, словом, что угодно.
Рембрандт усердно рисовал весь вторник, среду, четверг и пятницу, но тревога не покидала его: линии на бумаге получались такие вялые и невыразительные, что он сжег рисунки в кухне, чтобы ученики не заметили, в каком он состоянии. В субботу, устав от тщетной борьбы с карандашом и все еще опасаясь взяться за кисть, он сделал над собой отчаянное усилие и сел за гравирование. У него было три заказа на копии «Успения богоматери», большая медная доска нуждалась в поправках, и Рембрандт с облегчением увидел, что игла по-прежнему повинуется ему. Все утро художник просидел над доской у открытого окна, солнечное тепло согревало его бессильную руку, и, работая, он знал, что хотя он грешен и смертен, но сейчас никому не делает зла и все еще живет.