Рембрандт не ответил, потому что солнце осветило теперь новый кусок картины и серебристо-сине-зеленый камзол знаменосца светился фосфоресцирующим светом; но Саския истолковала его молчание как согласие на то, чтобы она никому не говорила о своей беременности, а на такое согласие нельзя было не ответить упреком.
— Да мне, собственно, и некому рассказывать, — вздохнула она. — Выходить из дому я не смогу — доктор Бонус советует мне побольше лежать, а к нам в последнее время никто не ходит. Смешно иметь особняк, если живешь затворником. Мы могли бы с таким же успехом остаться на Ниве Дулен.
Он все еще не мог оторвать глаз от зеленоватого сияния.
— Не вечно же так будет. Когда-нибудь я кончу картину.
Но в голосе его прозвучало сожаление: закончить картину означало понести тяжелую утрату.
— Да ты и не хочешь ее кончать. Если бы зависело от тебя, ты сидел бы над ней еще год.
В голове Рембрандта промелькнула мысль, колючая, как жужжание надоедливой мухи: его медлительность приводит заказчиков в бешенство. Двое из них, пьяные и наглые, вынудили Бола впустить их в склад — им хотелось посмотреть, как подвигается дело. Происшествие было настолько грубым и постыдным, что художник из вежливости не сказал о нем Коку и Рейтенбергу — зачем их расстраивать? Но сам он не мог думать об этом без странной смеси страха и гнева.
— Нет, я не тяну. Сама видишь: я работаю как ломовая лошадь, — возразил он.
Саския поправила шляпу и застегнула капюшон.
— Ну что ж, продолжай. Я отвлекла тебя всего на четверть часа и ни за что на свете не стану тебе мешать дольше.
— Я не говорил, что ты мне мешаешь. На сегодня я уже кончил. Не сердись и подожди меня — я сейчас переменю рубашку, и мы вместе пойдем домой.
Ему отчаянно хотелось, чтобы она согласилась. Ему хотелось пройтись с ней рука об руку по людным улицам, осторожно обводя ее вокруг луж талого снега, сказать ей все, что может утешить и подбодрить ее, быть может, зайти с ней в таверну и поесть оладий — по непонятным ему причинам Саския всегда приходила в восторг, когда ей удавалось выпить с ним чашку чая на людях, в каком-нибудь шумном заведении. Но когда она, позабыв свой недавний гнев, с неподдельной искренностью повернулась к нему, Рембрандт не почувствовал ни облегчения, ни радости. Только отчаянным усилием воли он заставил себя уйти и захлопнуть дверь, скрывшую от него это пятно сине-зеленого атласа, который в причудливом свете заходящего солнца сверкал сейчас так, как, может быть, никогда уже не засверкает ни для самого художника, ни для других людей.
Наступила весна, ей на смену пришло лето, сырое, облачное, оглашенное стуком крупных теплых капель дождя о пушистую листву, и Рембрандт стал все чаще отрываться от своей светоносной картины ради темной стороны мира. Саския изменилась, как менялась всегда, когда полнела и расплывалась; лицо ее подурнело, губы и веки распухли, взгляд выражал не надежду, а желание надеяться, и все это налагало на художника новые обязательства. Мысль об обидных словах, которые она бросила ему насчет того, что смешно иметь особняк, когда живешь затворником, долго терзала его, и он решил, наконец, устроить вечер. Но, сев вместе с женой составлять список приглашенных, Рембрандт не почувствовал удовольствия — в этом перечне имен было что-то грустное. Лотье и Алларт, Франс ван Пелликорн с женой, Хендрик Эйленбюрх, Тюльп, доктор Бонус, любезный каллиграф Коппенол, Маргарета ван Меер и ее муж — пастор, Ансло, Свальмиус, чета Пинеро, супруги Ладзара, Кок и Рейтенберг — все они казались ему такими же далекими, как Ян Ливенс и маленький Хесселс. Хотя многие из них и поныне были его близкими друзьями, а двое были даже связаны с ним чудом, рождающимся на складе, все они, казалось, уже принадлежали прошлому — все, кроме его жены и его картины.
Вечер, по всей видимости, доставил Саскии удовольствие, но на взгляд Рембрандта, не увенчался успехом и вопреки ожиданиям не избавил его от угрызений совести. После него Саския почувствовала себя еще более одинокой, и художник решил пойти на новую жертву: отныне он посвятит ей свободные субботы, которые раньше проводил над картиной. По утрам они будут разговаривать, днем ходить по лавкам, а вечером отправляться в театр или навещать друзей, если, конечно, их кто-нибудь пригласит, что сомнительно: в последнее время они живут так уединенно, что их давно уже не зовут в гости. В первую субботу художник держался великолепно, вторую же ему испортило письмо — суровое письмо из дому, написанное неразборчивым почерком Адриана. Лисбет была больна и, по мнению доктора Двартса, больна серьезно.