Схеллингвоу окончательно увял, но Крейсберген сидел в прежней позе: длинное тело откинуто на спинку стула, голова склонена набок, глаза устремлены на лицо капитана.
— Я никогда не считал себя судьей в вопросах живописи, — ответил он еще высокомернее, чем раньше. — Но не надо обладать большим вкусом, чтобы заметить, что мое лицо наполовину закрыто чьей-то рукой. Выходит, я за свои деньги получу только то, что видно поверх рукава другого парня — глаза, лоб и шляпу, хотя, не спорю, написаны они очень красиво.
Но это же просто немыслимо. Он должен что-то придумать, как-то объяснить, что это немыслимо. Плохое освещение? Незаконченность картины? Туман, застилающий пьяные глаза? Он взглянул на Рейтенберга, но тот лишь играл перчатками и глядел на стену.
— Он говорит чистую правду, капитан, — с несчастным видом вставил Схеллингвоу. — Со мной еще хуже: на картине меня жена — и та не узнает. Я стою в последнем ряду и только с трудом убедил себя, что это я и есть. От меня там остались кусочек щеки, один глаз да краешек подбородка.
— И так выглядит не только он, а человек пять-шесть. Они показаны так, что даже не догадаешься, кто это, — добавил Крейсберген. — Выкладывая денежки, мы надеялись, что хоть на себя будем похожи. Разве кто-нибудь станет платить за то, что художник увековечит его шляпу?
— Тут какое-то недоразумение: я с самого начала оговорил, что каждый из нас будет написан, — возразил капитан, в душе которого затеплилась слабая надежда. — Но картина не закончена, понятно? Ван Рейн еще работает над ней, и в этом все дело: он, наверно, что-то изменил и вы еще не выписаны — временно, конечно, пока он вносит поправки. Взять, например, вас, Крейсберген. Ван Рейн, без сомнения, написал вас полностью, а потом по какой-то причине — чтобы исправить рисунок или что-нибудь еще в том же роде — поднял руку вашего соседа, и она попала на ваше лицо. А когда он справится с трудностью, он снова напишет вас. Ван Рейн никогда бы не ограничился только частью вашего лица, в этом-то уж я уверен.
— Да, — поддержал лейтенант. — Я сам не раз видел, как он соскребает целую фигуру и переписывает ее.
И Рейтенберг подтолкнул кружку к Схеллингвоу, который послушно взял ее и отпил несколько глотков, перемазав подбородок иеной.
— Картиной останутся довольны все, ручаюсь за это, — продолжал капитан, чувствуя, что его тошнит от собственного примирительного тона. — А история получилась в высшей степени досадная. Очень жаль, что вы вломились в склад и подняли тревогу попусту. Заверяю вас честным словом, что все будет сделано к общему удовлетворению. Каждому, кто состоит в отряде, будет уделено достаточное внимание.
— Надеюсь, — отозвался Крейсберген, вставая; к пиву он так и не притронулся. — Мы, знаете, не требуем многого. Нам не надо даже тех стараний, которые он положил на камзол лейтенанта и пряжку вашего башмака, капитан.
Когда жалобщики ушли, Рейтенберг вздохнул и натянул перчатки.
— Мы еле-еле спасли свою шкуру, — сказал он.
— Вы ловко придумали эту историю с исправлениями.
— Я ничего не придумывал. Я почти уверен, что дело именно так и обстоит.
— Правда? Но ведь вы же не видели картины.
— Я видел ее набросок: ван Рейн дал мне его в пятницу, когда я заходил к ним.
Капитан попытался вызвать в памяти этот набросок, но не смог: он видел только пересекающиеся линии, вспышки света и собственное, остро переданное лицо. Заметил он или нет, что некоторые лица на заднем плане почти не видны? Ему смутно припомнилось, что тогда он на мгновение забеспокоился — вероятно, у него появились какие-то сомнения, но он тут же подавил их, уверив себя, что в окончательном варианте все выправится.
— Где он у вас? — осведомился Рейтенберг.
— Дома, в альбоме.
— Великолепно! Что же вы не сказали раньше? Давайте зайдем к вам и посмотрим. Тогда и разберемся, из-за чего весь шум.
Но предложение лейтенанта раздражило капитана еще больше, чем встреча с Крейсбергеном и Схеллингвоу. Коку не терпелось взглянуть на набросок, но сделать это он хотел один: если некоторые из его людей действительно заслонены сотоварищами, то убедиться в этом убийственном промахе он должен без свидетелей.
— Нет, это неудобно, — ответил он, вставая и глядя на дерзкое лицо лейтенанта. — У нас гости, и как только я вернусь, мне придется выйти к ним. Как бы там ни было, заказывал картину я, значит, я за все и в ответе.
Шли месяцы, картина подвигалась, и все остальное отходило в сторону. Свет на картине становился все ярче и окутывал художника, оставляя в тени мир и события, происходившие в нем. Преисполненный звенящей бодрости и острого сознания своей силы, Рембрандт писал ботфорты лейтенанта, лица, выглядывающие на заднем плане из толпы, и развевающееся знамя на среднем плане. Мертвое лицо матери, голоса учеников, торопливая болтовня жены, роскошь огромного нового дома — все это было едва различимо, словно переместилось куда-то на неосвещенную сторону планеты; все это казалось чем-то притупленным и далеким, как безмолвный сон.