Рембрандт не сразу подыскал слова для ответа, а когда нашел, они, естественно, прозвучали несколько резко.
— Мы не собираемся снова тратить деньги Саскии. Деньги Саскии, — он нарочно повторил это, — будут и впредь лежать в банке. Остальные выплаты за дом я сделаю за счет своих заработков. Все считают, что как только картину вывесят, у меня отбоя от заказчиков не будет.
После столь резкого ответа поза матери неуловимо изменилась. Наклон головы, выражавший раньше сдержанное недовольство, напомнил теперь Рембрандту боязливую повадку прислушивающейся птицы.
— Кто я такая, чтобы рассуждать об этих вещах? — вздохнула она, еще крепче обхватив руками палку. — Ты ведь знаешь: я в жизни тысячу шестьсот флоринов в руках не держала. К тому же я не представляю себе, как ты живешь и во что тебе это обходится. И я все время забываю, что тебе не приходится содержать такую большую семью, как Хармену.
Рембрандт невольно вздрогнул. Сам он давно убедил себя, что ребенок, которого носит под сердцем Саския, заранее обречен, но думал так лишь для того, чтобы не питать бесплодных надежд, а значит, и не испытывать лишних страданий. Но мать его не имела никакого права заявлять, что у них никогда не будет детей.
— На твоем месте, мать, я не спешил бы с выводами. Саския опять беременна — я как раз собирался сказать тебе об этом, — и в конце концов мы оба еще молоды. Кто знает, не придется ли и мне содержать большую семью?
— И все равно в твоем положении ребенок не обязательно повлечет за собой лишние расходы. Когда у женщины есть ребенок, ей обычно перестает быть нужным многое другое.
Теперь Рембрандт был задет так сильно, что уже не решался коснуться холста кистью — она слишком дрожала. Мать избегала называть Саскию по имени или «твоей женой», и это само по себе было достаточно скверно. Но еще хуже была та легкость, с которой она дала ему понять, что и она сама и все остальные прекрасно знают, как легкомысленна и нерасчетлива Саскии, хотя Рембрандт считал, что это останется тайной, известной лишь ему да покойному добряку Сильвиусу. Да, он обманывался, надеясь, что ни судьба, ни разлука, ни годы не в состоянии разорвать узы крови. Подняться выше своей семьи значило бесповоротно оторваться от нее и не вызвать у родных ничего, кроме зависти, обиды и боли. С каждым приездом в Лейден он становился все более далек от них, превращался в подозрительного и незваного чужака. Каждый подарок, привезенный для них из мира, в котором им не суждено было жить, казался им насмешкой и лишь усиливал их раздражение. «И пусть оставит мужчина отца своего и мать свою, и пусть прилепится он к жене своей…» — сказано, и правильно сказано, в Библии, но только в этом увещании нет никакой необходимости: дайте человеку подняться хоть на ступеньку выше, и разрыв с родными произойдет без всяких увещаний.
Молчание, наступившее затем, было чревато такой укоризной, что художник лишь с большим трудом продолжал писать. Но он все-таки работал, с суровым смирением прикасаясь кистью к морщинистой щеке и сморщенным рукам, словно каждый мазок был горьким поцелуем вечной разлуки. Мать не раскрывала рта, не смотрела на сына, и Рембрандт почувствовал облегчение, когда Лисбет крикнула снизу, что обед уже на столе: наконец-то он сможет оказать матери небольшие знаки внимания — поможет встать со стула, поддержит за талию, пока она не обопрется на палку и не обретет равновесие, снимет тяжелый капюшон с ее бедной трясущейся головы.
Во время обеда Рембрандт лез из кожи, чтобы сделать то, что еще было в его силах — доказать свои добрые чувства. С притворным аппетитом он отведал холодного блюда, сельди и имбирной коврижки, любезно передавал другим тарелки и заполнял неловкие паузы замечаниями, которые никого не могли обидеть и большей частью относились к матери: какая она подвижная, как хорошо выглядит, как прекрасно сохраняла позу во время сеанса — даже головы не повернула. Но все это происходило словно во сне, Рембрандт не узнавал собственного голоса, глаза его, видевшие вокруг замкнутые, непримиримые, отчужденные лица родных, все время напрягались и затуманивались. И когда он наконец остался один, так как мать не могла больше позировать и ушла в комнату Лисбет, — ей теперь приходилось спать днем часок-другой, — художник с горечью и мучительным сознанием своего одиночества пересчитал дни, которые предстояло ему провести в разлуке с любимой в этом доме, где он, сам не понимая как, изменял ей.