А вот спонтанная, отнюдь не безлико официальная («Мы скорбим») реакция патриарха Алексия I, на глазах у которого в 1920–1930-х годах происходил погром, фактически геноцид Русской церкви со многими тысячами ее мучеников:
Ни у кого из них – патр. Алексия, Сахарова, Пастернака – мы и слова не слышим о величии победы, о грандиозном державном строительстве, о могучей стране, полученной с плугом и поднявшейся до атомной бомбы, ни даже о том, «как мы все разделяем народное горе». Не чувствуется здесь казенной, торжественно-ритуальной скорби. Нет, главный мотив у всех совсем другой, можно сказать, личностный: «осушенные слезы и смытые обиды», «человечность», «великая нравственная сила», то есть именно то, в чем сегодня не подозревают Сталина даже самые ревностные душеприказчики его наследства. Но тогда наследство было иным, словно запрятанным в коллективной душе, и почти каждый в те дни захотел его в себе найти, оживить, снова в него поверить. Поразительна здесь исповедальная, лирическая искренность, которая стирает палачество ради поклонения богу мира сего в образе «тела в гробу, причем за спиной у этого малого, человеческого бога вставал, сливаясь с ним, образ обожествленного и слившегося с ним народа.
Это параллельное существование двух вер и очевидностей, находившихся в остром или приглушенном конфликте, это рассечение внутреннего человека на две психологии, когда он, чтобы прожить, тем более в должности писателя, должен был убегать от одного к другому, прятаться за него, прятать себя в нем, но в какой-то момент от него отрекаться, избирать жизнь, а не картинки ее и вновь убегать за эти декорации, надевать маску так, чтобы она больше не отлипала, чтобы срослась с лицом уже окончательно, – такова была судьба творческой личности в России в ХХ столетии. И тончайший поэт, «небожитель», как усмешливо назвал его Сталин, «собеседник рощ», как помянула его Ахматова, едва ли мог быть здесь исключением. Декорации заполняли весь доступный ви2дению горизонт. Правда, даже при тотальном господстве дурмана – а «тело в гробу, с исполненными мысли и впервые отдыхающими руками», было не чем иным, как одним из главных, зримых идеологических предметов, то есть в религиозном смысле фетишем, – даже и при поголовном гипнозе все же оставалась четкая граница между жертвой и преступлением, порядочностью и изменой ей, умом и выпадением из него. Все почти хлебнули сладко-ядовитого зелья, но не все переходили ее; отец перешел, и не раз. В частности, в деле Пастернака.
Эти люди, со своими разными творческими возможностями и степенью ответственности, по-разному мыслившие и писавшие, отразили собой судьбу и логику времени, не подлежавшего, как говорит Коржавин, обсуждению. Изнутри этой логики и общей судьбы я пытаюсь понять и отца.
ПЕРЕСТРОЙКА
Это отнюдь не новое слово, изобретенное в 1985 году. В советской жизни, стало быть, и в литературе перестройка происходила в сущности всегда. При каждом новом правлении жизнь перестраивалась. Драма России в том, что она всегда надевает маску правящих ею первых лиц. Причем надевает навсегда. Cuius regio eius religio. Чья власть, того и вера, так уж устроено здесь. Мы так любим сводить историю к характерам первых лиц, можно сказать, загипнотизированы ими (скажем, быковское сравнение Сталина, как-то причастного культуре, с варваром Хрущевым, которое что-то нам должно объяснить66), но на мой взгляд вся история от Октября и раньше, до роспуска СССР, даже до сего дня есть лишь жизненный цикл некой апокалиптической утопии, словно выброшенной из кратера вулкана, растекшейся повсюду, но потом остывшей, однако бывшей когда-то в состоянии накала и горения. Всякая вера не убеждение в чем-то, но приношение души. Без такого приношения никакая религия, истинная или ложная, не работает.
Покончив с конструктивизмом, родив, вырастив, задушив его собственными руками, отец писал в Предисловии к