«Все мы юношами, – пишет он в том же письме, — вспыхивали при виде безнаказанно торжествовавшей низости, втаптывания в грязь человека человеком, поругания женской чести. Однако как быстро проходила у многих эта горячка. Но каких безмерных последствий достигают, когда, не изменив ни разу в жизни огню этого негодования, проходят до конца мимо всех видов мелкой жалости по отдельным поводам к общей цели устранения всего извращения в целом и установления порядка, в котором это зло было бы немыслимо, невозникаемо, неповторимо!» Эти два состояния: возвращение к некому энтузиазму юности, желавшему увидеть революцию как победу добра над злом, которым была полна прежняя, старая, затхлая жизнь, и ее воплощение в фигуре власти, олицетворяющей собою режим, давали возможность, освобождали совесть для того, чтобы проходить мимо «всех видов мелкой жалости по отдельным поводам».
«Мелкой жалости по отдельным поводам» – не о гекатомбе ли миллионных человеческих закланий сказано? Но если так были устроены Пастернак, Горький, Маяковский и тысячи других одареннейших и просто одаренных людей, то как мог избежать такого устроения мой отец, который не был ни гигантом, ни гением? Он жил в «широчайшей общности», в которой каждый, кто в нее попал, был обречен на двуязычие-двоемыслие-двоечувствие, при этом сам осознавал эту двойственность и ей покорялся. Метался между личным свидетельством души, разума, зрения, слуха, и горизонтом, целиком заполненным идолами и фикциями, теми славными богами будущего и злыми – прошлого.
Пастернаковское письмо – великолепная «вещь-в-себе», со своей красотой, своей музыкальной темой, при этом никакого отношения к «вещам-для-нас», к смерти секретаря ЦК КПСС И.В. Сталина не имеющая, живущая по своим литературным, эмоциональным, имагинативным законам. Но давайте теперь от этой маленькой художественной вещицы перейдем к другой, громадной, никакой красоты и музыкальности не имеющей, к той идеологии, которая создала СССР и правила им на протяжении более 70 лет. Она «громадна, стозевна, обла и лаяй», топорна, груба, безо всяких каких-либо художественных оттенков. Она, как и письмо Пастернака, жила в своем мире, никакого отношения к реальности не имея. Жизнь, с ее глазами, ушами и страхами, сама по себе, а текст-хозяин, с его газетами, декретами и громкоговорителями, отдельно. При этом они были теснейшим образом сплетены и сплавлены друг с другом, создавая ту комбинацию двоемыслия-двуязычия, а иногда и двоечувствия, которой были причастны практически все граждане страны-утопии.
Сегодня помнят лишь о том, что внешняя покорность хозяину-тексту была условием выживания. Но она не обходилась без покорности глубинной, которой властно требовал инстинкт самосохранения. Сплетение идеологии с реальностью, которая навалилась на нее сверху объективной государственной мощью, нуждалось в союзниках внутри личности, тем более столь творческой. Такими союзниками у Пастернака были: чаемая близость с соседями по земле («Здесь были бабы, слобожане, учащиеся, слесаря…»)60, ощущение мощи истории («Это было при нас. Это с нами вошло в поговорку»)61; наконец, весна будущего, наступающего уже сейчас («Весенний день тридцатого апреля с рассвета отдается детворе…»)62. Отсюда – «счастье и гордость» и поэтическое приношение «телу в гробу», соседствующее, когда мирно, когда нет, рядом с «душа моя, печальница о всех в кругу моем, ты стала усыпальницей замученных живьем…»63.
В те же дни Андрей Дмитриевич Сахаров писал жене: «Я под впечатлением смерти великого человека. Думаю о его человечности». Потом вспоминал: «За последнее слово не ручаюсь, но было что-то в этом роде. Очень скоро я стал вспоминать эти слова с краской на щеках. Как объяснить их появление? До конца я сейчас этого не понимаю. Ведь я уже много знал об ужасных преступлениях – арестах безвинных, пытках, голоде, насилии. Конечно, я знал далеко не все и не соединял в одну картину»64.