Я собственно угадываю, что значит вся эта твоя паника и „бегство“. Это значит, что ты ищешь хозяина-покупателя. Брось! Ты стал человеком только потому, что никому не служил, а выдумывал сам свое амплуа в жизни. Что у тебя есть до сих пор? То, чем ты стал, делая конструктивизм. А теперь ты ждешь покупателя на заработанный товар, на культуру, на литературную хватку, на широту мысли. Так распродается фабрика, чтобы сразу реализовать капитал, так распродается Зелинский»46.
Хорошего покупателя на Зелинского, однако, не нашлось. Интеллектуальный товар такого уровня начал исчезать с рынка вместе с его производителями. «Импортное оборудование» осталось без применения. Уехав в деревню, отец написал там пространный очерк Семейная хроника Лаптева о 116-летнем крестьянине и его роде (книжечку эту я, к сожалению, утратил, так и не прочитав), но больше очерков не писал. В 1934 году он опубликует расширенное издание Критических писем, и долгие, самые творческие годы у него не будет серьезных публикаций. Он уйдет из серьезной критики, из писательства как призвания, став литературным поденщиком, затем просто служащим в Институте мировой литературы. Следующая серьезная, но по сути вынужденная, по-настоящему еще не авторская его книга о Фадееве выйдет только в 1956 году.
«В нем есть какая-то трещина, в этом выдержанном и спокойном джентльмене, – напишет в своем дневнике Корней Чуковский, посетивший Зелинского 3 декабря 1931 года. – „Ведь поймите, – говорил он откровенно, – пережить такой крах, как я: быть вождем конструктивистов, и вот… Этого мне не желают забыть, и теперь мне каждый раз приходится снова и снова доказывать свою лояльность, свой разрыв со своим прошлым (которое я все же очень люблю). Так что судить меня строго нельзя. Мы все не совсем ответственны за те „социальные маски“, которые приходится носить“»47.
Сформулировано предельно точно: крах и «социальные маски». Все дальнейшие 40 лет в литературе будут отмечены этим крахом, который человек сам для себя выбирает, и той маской, о которой он сам, скорее всего, забыл. Конечно, не он первый, не он последний. Но за каждым подобным событием – «невидимые миру слезы», по признанию Гоголя. Ну, если не слезы, то глухая боль, скрываемая прежде всего от самого себя. Может быть, наиболее мощной, поистине «драмой Шекспировой» по размаху и глубине была история Маяковского.
МАЯКОВСКИЙ: ОТ СПОРА К ЛЕГЕНДЕ
Быть в одной литературной группе значило быть в оппозиции к другой. Взгляд оппозиции всегда острее, язвительнее взгляда восхищения. Перечитав статью Корнелия Зелинского Идти ли нам с Маяковским? – все того же творческого 1929 года, я, может быть, в последний раз услышал его голос, когда он был прежним, почти самим собой. И узнал в нем то, что, пожалуй, как читатель мог бы сказать и я.
«В сущности, человека-то никогда не было у Маяковского. Были людишки, были португалишки, капиталистики, капиталистищи, эскимосики и людогуси. Между ошельмованным, уничиженным, дешевым человечишком, с одной стороны, и между человечищем, как ухающая махина, шагающим где-то по горам и облакам земного шара, пропал живой, теплый, близкий человек. В „Человеке“ Маяковского нет человека, в „150 миллионах“, в сущности, нет людской массы.