– Знакомый ваш Глазов, уж коли он и в самом деле заслуживает того, чтобы сочинения его издавались в свиной коже, мог бы засвидетельствовать здесь в качестве предположительного литератора, что любой рассказ хорош тогда, когда предоставлена ему возможность течь свободно и плавно, не ведая внешних ограничений. Я был бы счастлив удовлетворить ваше любопытство, господа, но верность долгу, проистекающая из прежней службы моей, накладывает на меня ограничения, не мною изобретенные. Потчевать же вас огрызками и некими фрагментами изначального рассказа не считаю возможным, ибо это означало бы, что я недостаточно уважаю слушателей моих, собравшихся за этим столом. Уж лучше рассказу моему и вовсе не звучать, чем звучать в виде огрызков и осколков. Поелику я обнаруживаю себя ныне в кругу людей поистине достойнейших, чьим благорасположением искренне дорожу, я не рискну тратить время ваше на упомянутые огрызки и осколки. Посему позвольте мне испросить вашего милостивого соизволения на то, чтобы смог я воздержаться от исповеди, ибо от нее мне приходится воздерживаться даже во время таинства, когда нахожусь я с глазу на глаз с духовником моим отцом Авенарием, иереем поистине глубочайшей молитвенной силы, и это воздержание от исповеди приходится мне осуществлять отнюдь не по собственной воле, но токмо в силу принятых мною на себя некогда служебных обязательств.
Сказанное не могло не произвести на слушателей известного впечатления. Несколько мысленных потоков пронеслось в головах у них, и потоки эти отразились в лицах – у кого более явно, а у кого и совершенно неуловимо. Один из потоков гласил: «Каков человек! Как достойно он выдерживает себя! И как по-римски тверд и ясен в своей уклончивости! Сразу же веет настоящим дипломатом за версту! Да на такую службу и ни в жизнь не пролезет человечишко хлипкий, готовый сразу же развязать язык с первыми встречными да поперечными! Дела государственныя требуют и соответствующих столпов!»
Но второй поток, как бы проступающий сквозь первый, как один цыганский платок проступает из-под другого на теле цыганки, возражал: «Врешь, приятель! Коли было бы все так, как ты здесь изображаешь, не сидел бы ты сейчас тут с нами за водкой и расстегаями. Цену себе набить – это мы все мастера, а нашему человеку только дай повод пыль в глаза напустить, да таинственности всяческой развести окрест собственной персоны, да в такую тогу завернуться, чтобы всех аж в пот бросило. Да и была ли она, та дипломатическая служба? Были ли они, те секретные поручения за границей, требующие особой деликатности и умолчаний? Или же мы просто по чьей-то протекции бумажки переписывали, да еще так гадко и с небрежением переписывали, что нас в результате в три шеи и погнали из министерства как ненужную и бессмысленную особь? Не происходим ли мы часом из митрофанушек и хлестаковых, которые уже, глядишь, парочку наследств профукали и на ветер пустили, а теперь и третье наследство пустим? Ивлево – пирог сладкий да пышный, тут присмотреться бы надо. Дядюшку вашего покойного мы все знавали, жмот он был порядочный и выжига тот еще, но в хозяйстве имел рассуждение, только вот о племяннике-дипломате, то есть о вас, милостивый государь, никогда от него слышать не приходилось. Если бы было чем гордиться, так старик бы нет-нет да и проговорился бы, несмотря на все секретные обстоятельства. А раз молчал, значит, и нечем было гордиться то. Или же мы чего-то не так разумеем?»
И вослед второму мысленному потоку поспевал третий: «Сдается нам, дражайший Аркадий Несторович, что собираетесь вы в наших краях задержаться. Потому и присматриваетесь к нам с такой душевной живостью. А раз так, значит, еще не раз и не два вкушать с вами станем слезы чистые дитяти безвинного, как вы изволили выразиться. Вечера у нас долгие, скука смертная – тут постепенно все ваши тайны из вас да и выплывут, ежели только имеются они у вас, тайны эти. Расскажете нам все как миленький, даже и то, о чем духовнику вашему отцу Авенарию не рассказываете».