– А ты запиши это, запиши! – растерянно и зло говорил Митишатьев. – Это ведь поинтереснее страха, зачем ты про страх-то пишешь, раз ничего не боишься? значит, все-таки
– Как тебе не стыдно, как тебе не стыдно! – оскорблялся Лева. – Неужели ты думаешь, что я коплю, что мне что-нибудь для самого письма надо! Я ведь и не пишу уже ничего. Ну – жизнь моя!..неужели упрекать в ней человека можно! Я ведь все-таки живу, не понимаю и живу – мне же это важно! Что я могу, свидетель собственного опыта?.. Но ведь я его не избегаю…
– А я яму вижу! я всегда буду видеть яму перед собой! и всегда признавать твое первенство и ненавидеть тебя! а ты всегда не заметишь, что я есть! и так будет всегда! Ты будешь страдать и брезговать реальностью, а я мелко торжествовать над тобой и терпеть прирожденное поражение, слуга твоей реальности! Не хочу больше демонстрировать поучительные картинки твоей неисправимости, твоей принадлежности! Ты никогда не заговоришь по-нашему – до сих пор двух слогов не сложишь. Только будешь улыбаться своей дебильной растерянной улыбкой: мол, за что ж вы себе-то такие плохие, ведь вы же хорошие! – как бы нас жалея, собою за нас страдая… Да не хорошие мы! а нас больше! Когда ты это-то поймешь, усвоишь и нам полезен станешь? ведь чего мы от тебя хотим? чтобы ты
А ты путаешь, злишь нас, пытаешься нас для себя любить нас любить не надо – мы тебя любить будем сами. Никогда ты этого не поймешь, а мы тебя – всегда. И так будем. Сойдешь в могилу – зачем мы жили?
– Митишатьев, Митишатьев… ты не прав. Никогда я не думал, что я чем-то лучше или выше тебя, зачем ты так… Право, я не знал. Какой я, действительно, эгоист. Ведь наоборот, всегда восхищался тобой – ты сильнее, жизненней, самобытней. Вся твоя жизнь – ты сам, сам всего достиг, до всего додумался, ведь что может быть убедительней, когда человек сам!
– Говно – сам! Сам – ничто! Самородок – говно! Ведь нас много, и мы все поодиночке, прекрасно зная и понимая механизмы жизни, низость друг друга, – у нас нет сил, и каждого из нас – мало! А вас мало, но вы одно, и каждый из вас не один много, и, не понимая, вы сильны! И что вам никогда не простится, что вы нам уступили, лишили нас права признавать вас. Ведь как вы себе изменили – вас правильно убить надо, ликвидировать; вы не оправдали, вы подло с нами поступили! Гуманитет вонючий… Зачем вам-то гуманитет, зачем вы-то рабски стали угадывать наши-то идеи и делать вид, что нам их приносите, зачем вы внушили нам, что мы люди, когда это практически невозможно быть человеком в вашем-то смысле, – перпетуум мобиле – и нас не научили, и сами разучились. Вот, правда, как я вас ненавижу за свою-то любовь, за вашу-то измену!
– Ты надо мною потешаешься… – обижался Лева. – Ты что же думаешь, я не понял? Ну почему ты не признаешь за мной… Ну да, я многого не понимаю – но не всего же! Видишь очень изменился за последнее время – вдруг обнаружил людей вокруг себя. И как раз вот в этот момент, даже странно, ты так нападаешь на меня… Как все, однако, вовремя: наверно, справедливость в этом. Только никакого зазора у времени нет – сразу. Вот только поймешь – а уже не воспользуешься плодами, не разнежишься, не покайфуешь – возмездие за первую же секунду понимания, прожитую в инерции (ведь длинное же предшествовало – привык!) непонимания. Так сразу же, так жестоко, так справедливо, так сил нет, так жить надо, так не выдержать понимания! Грешен! Вот что – грешен! Прости меня, Митишатьев, прости…
Так они говорили, каждый о своем. И чем больше обнажались и приближались к правде, чем скорее возможно было понять, что же они хотят друг другу сказать, в чем же дело, чем более возрастала возможность понять наконец другого, тем меньше понимали они. И, сближаясь, разбегались они – Лева