Так не помнил Лева самих перегонов; они были «состояние» – скорость, расстояние и время: их-то он и пропивал… Помнил он лишь станции и полустанки, но не помнил, которая после какого. Они перемешивались в его голове, как мелочь в кармане: в любом порядке, но каждая – отдельно, в силу приданной ей номинальной формы.
Озарения приходили к нему в голову, он растрогивался от их пронзительной силы, в голосе появлялась предательская дрожь, когда пытался высказать их вслух. Например, отделив в себе вещество от существа, понял он, что вещество – это растение, а существо – это животное…
– Курьерская жизнь животных и почтовая – растений… – сказал он, никто не понял, и Лева обиделся: так ведь сказал прекрасно! – но он и сам забыл контекст (долго расшифровывал я впоследствии эту фразу, нацарапанную Левой для памяти на папиросном коробке…).
Не мог он вспомнить, когда и при каких обстоятельствах испарился Бланк. Помнил, что на предыдущей станции он еще был, а на следующей – его уже не было. На предыдущей станции дали внезапный свет на потрясенного Бланка: бритые его, как молоко, щеки прыгали над фарфоровым воротничком, он их успокаивал, опирая на его твердость; в этом было продолжение той же линии, что образовывала его пухлая, белейшая рука на набалдашнике трости, – и то и другое «покоилось». Но покой этот был выражением глубочайшего возмущения и гнева, при котором над воротничком так и трепыхались и вились, как ленточки на ветру, слова, многочисленные и непроизнесенные. Был освещен, но не так ярко, и Митишатьев, подчеркнуто отчетливый и экономный в движениях, однако невообразимая суета видна за этой экономностью, будто под кожей что-то прыгало и бегало, небольшое, вроде мышки, хоть и невидимое: так выглядит всякий невоспитанный человек, отравленный представлениями о тоне и лоске. Изображение включалось для Левы, когда он опускал опустевший стакан, – и было непонятно, кто из них только что говорил, а кто собирался ответить, Бланк или Митишатьев; в углу, подчеркнув сдержанностью иронию, поблескивал золотым зубом шкаф (значит, тогда он еще не ушел…). И переждав, но так и не сказав Митишатьеву, Бланк обернулся к Леве, сменив гнев на растерянность.
– Лев Николаевич! что ж вы молчите? – детским от невообразимости происходящего голосом говорил Бланк; брови его дальнозорко всплывали, будто он отодвигал руку с Левиным изображением.
– Что? я не слышал… – говорил Лева с митишатьевской улыбочкой на лице. Она плавала в бесформенных уже чертах, как клецка в супе.
– Как? – Брови замелькали на лбу Бланка, как бегущее изображение в телевизоре: брови… уплыли… и снова – брови.
– Да вы не волнуйтесь, – встревал Митишатьев, – я ведь только что хотел сказать… Вот вы намекнули, что, в таком случае, я сам тоже могу оказаться еврей… Верно! могу. Я ведь не знаю своего отца. И мать, кажется, тоже, – тут он оскалился как бы ледяной усмешкой много видевшего и страдавшего человека. – В таком случае именно вы – можете оказаться моим папой. Как в классическом сегрегационном романе о капле крови… Ничего странного или удивительного – придется вам с этим считаться. Оригинальный вариант «Отцов и детей», написанный Виктором Гюго в соавторстве с Говардом Фастом…
И тут Левин «состав» так резко трогал с места и устремлялся вдаль, что Лева подавался всем телом назад, пережидая ускорение…
А на следующей остановке – Бланка уже не было. Какие бездны плещущего сознания переплыл в этой паузе Лева?
И так же не понимал он, что до чего было, и потом: искали они девушек при Бланке или после? На этой станции свет падал скорее на самого Леву, чем на окружающих, хотя и не мог же он сам себя видеть, – но стыд и детский позор внезапной всем понятности и видимости обрисовывал здесь ему прежде всего его собственную фигуру. Они все звонили по телефону, Митишатьев и Лева…