- Тебе придется выбрать одну из трех историй моей первой любви, Питер. Первая, с девяти лет я была влюблена в юношу, который жил по соседству на даче. Наши родители дружили, мы играли в песочнице, потом ходили за ягодами, писали друг другу записки, оставляли их под камнем в лесу, в двенадцать лет он погладил меня по волосам, - как ты считаешь, Питер, не рановато? - в тринадцать мы впервые поцеловались, в пятнадцать лежали над пропастью во ржи и разглядывали крупные звезды на низком летнем небе.
- А дальше?
- А дальше - это уже не история первой любви. Вариант второй. Мы познакомились на выставке. Ему было сорок. Холеный талантливый художник с шелковистой бородой и широкими бедрами. Он попросил меня попозировать ему. Я согласилась. Он читал стихи и жег свечи. Его мастерская с гипсовыми головами, торсами, ступнями и кистями завораживала меня; однажды он попросил попозировать ему ню, показывал альбомы, говорил о чарующей красоте женского тела, а потом распрекрасненько и без затей...
- Ты опять начинаешь говорить гадости!
- Такие уж ли это гадости, а, Питер, ты не любишь этих гадостей?
- Третий вариант, - раздраженно оборвал я.
- Третий вариант уж совсем... - как сказать по-итальянски "чернуха"?
Мне сделалось очень неприятно. Я не хотел выслушивать омерзительный вариант, который, я не сомневался, она специально приготовила, чтобы разозлить меня. Или просто чтобы пошалить, побаловаться, подразнить, но только зачем? Разве что из любви к забавам.
- Я скажу - не чернуха, а грустная история, хорошо? Это был отпетый подонок из соседнего подъезда, сынок каких-то торгашей, говорят, подворовывал, однажды в сквере, вроде того, что перед твоим домом, Питер, сорвал с какого-то парня кожаную куртку и потом продал ее кому-то за гроши. Он начал звонить мне, приглашать в кино. Я боялась его, он напивался и приходил, звонил в дверь, колотил в нее ногами, а папа мой так редко бывал дома, мама болела...
- И ты никому ничего не сказала...
- Что, страшно, Питер, погоди, то ли еще будет, он изрезал мою дверь бритвой, исписал все стены страшнейшей бранью, я боялась входить в подъезд, мне казалось, что он подкараулит меня и убъет, или, что того хуже... понимаешь, что того хуже, несколько раз он встречал меня пьяный со своими дружками, издевался, угрожал, но не тронул, он дурно повел себя с моей подругой и так запугал ее, что та никому не решилась пожаловаться на него, призналась мне несколько лет спустя.
- И это история твоей первой любви?
- Моей? Нет, его. А ты хотел историю моей первой любви? Я не поняла тебя, извини.
Самолет страшно качало. Он снижался рывками, падал вниз и потом, словно проштрафившись, взмывал вверх, уши заложило, но было несколько легче, чем при взлете. В салоне царила полнейшая тишина, все сидели смирно, вжавшись в кресла, потом где-то впереди заплакал младенец, теперь, небось, не угомонится до самого приземления, но я ошибся, он внезапно, даже как-то странно, смолк, ни движения, ни шелеста газеты, только Мальвина пыталась накапать в пластмассовую розовую ложечку каких-то капель, не слишком успешно, неужели так распереживалась из-за перипетий, рассыпанных как жемчуг, на страницах ее немногосложной книженции? Неужели над вымыслом обливается слезами? Вряд ли.
16
Я упорно листаю журнал дальше.
А это еще что такое? Вылитая Клавушка, тетя Клава, Клавдия Ивановна, "Автоклава" - так мы называли ее за глаза, нашу обожаемую школьную сторожиху, одинокую, пришлую, жившую в крошечной подвальной комнатке, хлебавшую суп прямо из алюминиевой, видавшей виды кастрюльки, всегда чистенькая, опрятная, в том самом синем халате с крупными плащевыми пуговицами и накладными растянутыми карманами, который далее узнавался постоянно, мягко облегающем ее округлую крепенькую фигуру, ладную, всегда "домашнюю" фигуру русской женщины под пятьдесят. И далее: крупные капли пота на крыльях носа и высоком, иссеченном продольными морщинами лбу, когда надраивает "уютными" ухоженными тряпицами подоконники, перила и дверные ручки, шрам прямо посередине, между двумя морщинами, рассказывала, что еще в юности пошла за водой к колодцу, да поскользнулась, нашли через несколько часов окровавленную и без сознания, зашивали потом. Безответная, роняла тихие слезы от наших отроческих шалостей, сморкалась в край платка, отглаженного, с отстиранными мелкими цветочками, никогда никто и не видел ее волос, всегда повязывала голову этим платком, наверное, разрезала старую скатерку или занавеску и наделала себе косынок. Единственная, кажется, молчаливо не осудила историка нашего, стрелявшегося из-за Светки Ивановой, полногрудой, с живыми черными глазами; тогда на собрании педсовет бесновался: "Почему, скажи ты нам, ты сначала выстрелил в учебник истории, а потом себе в живот, это объясни, и без вразумительного ответа...", спасли, ругали под портретами, исключили...