Стройная и разумная жизнь Юрия Андреича Кальварского кончилась. Хотелось логики, которой не было. Особенно его пугала близость Маши с престарелым «Редькой». «После него, двадцати восьмилетнего красавца, отца-самца, — как говорил один неглупый лирик, — этот обсосанный лимон?»
Почему «Редька»? Зачем? Ведь он, Юрий Андреич, молод, красив. Правда, встречались урывками. У неё такой же красавец-муж. И эта любовная нелюбовь с «лимоном» или, чёрт бы его побрал, «Редькой»? Кальварский ничего не понимал. Было только ощущение темноты жизни. Теперь жизнь виделась в наготе перепутанных явлений и постыдной непонятности. Он вспоминал, что она как будто любила его искренне. Такая сильная и энергичная, с ним она была мягкой и уступчивой. «Почему мне так нехорошо?» — думал дирижёр и вспоминал свою жену. И сразу же представлялась пустая комната, на гладкой стене которой висит фотография — он, жена и дочь. Это была его семья. «Бросить что ли, жену и дочь и жениться на Маше?» И отчего-то это казалось таким глупым, что ныл лоб. Юрий Андреич неистово тёр его и думал, думал. «Хотя бы вернулся муж, тогда бы я и Маша были в одинаковом положении любви урывками, и, пожалуй, она осталась бы моей любовницей». Ничто не устраивало Кальварского так, как если бы всё осталось, как было. Не мучила бы бессонница и мысли: «Ломать или не стоит свою жизнь?».
Он кружился в водовороте своего мировоззрения и любви к Маше, потому что любил её, несомненно, но вместо того чтобы понять себя, он волховал над собой и своей любовью, и от этого болтался в каком-то пространстве без времени, воздуха и выхода.
А над Машей тоже проволховала любовь. Её, недавнюю девчонку, полюбил замечательный человек. Она вспоминала своё школьное увлечение, школьную свадьбу и не находила сил противостоять обаянию зрелой опытности Юрия Андреича. И когда он своими взрослыми и нежными руками раздел её почти девичье тело, она, конечно, поверила ему, умному, красивому, неистовому в любви, в право быть такой. Из одного японского фильма она запомнила сцену, как в тёмном зале, освещённом снизу разноцветными лампочками, среди блестящих лысин и бриллиантов солидных и порядочных мужчин и женщин на невысокой сцене пляшет полудевочка-полуженщина гейша. И думая о себе, она представляла себя такой же гейшей, танцующей на правилах, которые мешают любить. Ей бы остановиться и сойти с этого помоста потому, что уже кружится голова, но человек, который мог бы остановить её, Юрий Андреич, не звал её. Она была не нужна ему больше.
«Вот и кружись без конца перед чужими лицами, да и те уже разошлись все, а на её извивающееся в танце и блестящее от слёз тело печально глядят пустые подушки кресел да в углу сидит последний человек, которого Юрий Андреич назвал «Редькой». Ах, Юрий Андреич! Говорят, вы и вправду меня любили и бросали виноград в мои колени. Тогда сияло солнце, а теперь, видите, я танцую почти в темноте, потому что нельзя капать слезами на электрические лампочки. От этого они лопаются со страшным треском».
И уплыл белый дирижабль эфемерной любви к дирижёру в расплывающиеся туманные и недоступные дали. А если бы мы присмотрелись внимательнее, то увидели бы бегущего за ним дирижёра. Он подпрыгивал, что-то кричал, грозил. Он становился всё меньше и меньше и наконец исчез в оранжевом круге солнца, начинающего новый день. И пока он бежал, спотыкаясь и падая, что-то новое родилось в нём, как будто, ударившись головой о землю, он лучше почувствовал выпуклости своего черепа. Ему уже не было страшно, как раньше, что его имя станут произносить с этакой усмешечкой. В нём росло чувство вины за Машу, за свою глупость, и было отчаянно жаль того утра и высокой, машущей рукой фигуры. Он знал, что из вчерашней школьницы слишком быстро родилась завтрашняя мятущаяся и разочарованная женщина, и в душе было необъяснимо гадко. По ветреным ноябрьским улицам, ёжась, словно голый, может быть, даже не от ветра, ходил дирижёр почти уважаемого оркестра Юрий Андреич Кальварский. И ему ужасно нравились старые дома с выбитыми стёклами и подвальным запахом из окон. Они были так похожи на него.