И опять пошла лёгкая бездумная жизнь. Иногда он говорил с ней, чаще о том, пишет ли муж. Она отвечала, что нет, потому что перестала писать ему сама. Иногда его тянуло к ней, и однажды в капельдинерской он вновь поцеловал её. Опять ему стало казаться, что она достаточно мила, чтобы поддерживать лёгкую любовную чепуху. «Один, два раза в месяц будет вполне достаточно», — думал он. Потом, как-то недели три он не видел её, не особенно тоскуя. Впрочем, он просто позабыл её, а когда встретились, всё уже было по-другому.
На репетициях появился новый флейтист, но я буду ближе к правде, если скажу, что он был всегда. А просто заметил его Юрий Андреич недавно, хотя странно, как это он не замечал его раньше. Да, да, он припоминает. Эта дурацкая флейта всё время опаздывала на одну четверть после стоптаймов, и он ещё собачился на неё, советуя купить новые челюсти. Роста он был такого же, как дирижёр, но имел не двадцать восемь, а тридцать пять лет. Умная борода, но лицо с таким выражением, будто в детстве он очень долго болел дифтеритом. Что ещё? Ах, да. Растительность на голове он имел нормальную и даже густую, но Юрию Андреичу он почему-то казался ужасно плешивым. И вообще весь вид его напоминал дирижёру перезревшую редьку. «Редька!» Ну, да, он так его и звал всегда про себя.
Сначала всё было, как раньше. Но потом все заметили, что флейта влезла в скрипки. «Прогнать? — думал Юрий Андреич, — глупо». Он придал лицу очень беззаботное выражение и взмахнул палочкой. «Фальшивит, скотина, а перед ней неудобно ругать».
После репетиций и концертов они уходили вместе, а в перерывах уединялись на маленьких диванчиках во всех тёмных углах. Тот, с бородой, открыто клал руку на её колени, а Юрий Андреич должен был, проходя мимо, в этот момент улыбаться.
В довершение ко всему она стала приходить сонной. От неё пахло вином и постелью. Миловидность её приняла грозный облик порочной красоты. Юрий Андреич стал засиживаться в капельдинерской, сторожа её, но она туда больше не заглядывала. Хотелось что-то сказать ей, объясниться, но было нестерпимо стыдно, и Кальварский плюнул. «Чёрт с вами», — сказал он мрачно, провожая взглядом «Редьку» и её. И чёрт был с ними. Маша «не просыхала», как выражались в оркестре. Больше всего Кальварского пугала открытость их связи и беспечность Маши. «У неё же муж, — думал дирижёр, — вернётся — прибьёт, хотя такую прибить трудно».
Некоторое время он был угрюм, но потом успокоился. И на этом бы можно было закончить, если бы Юрий Андреич не потерял вдруг аппетит. А потом внезапно бессонница. После концертов он клал пухлую голову на дирижёрский пульт и с тоскою думал: «Что дальше?» Домой не хотелось. В голову лезла удивительная бестолковщина. Почему-то представлялись «Редька» и Маша, голые, в каком-то нелепом танце. И от этого ныл бок. «Меня променяли на эту растительность. Я молод, горяч, а он, со своей рожей кастрата…» Дальше мысли у Кальварского не шли, и он, одевшись и бестолково пихая шарф в карман пальто, тащился по набережной к Финляндскому вокзалу. «Как поэт прохаживаюсь», — горько усмехался он, а в голове кружилась всякая сентиментальная чушь. Вспомнился один вечер, когда они ехали в такси, и он бессмысленно трогал прохладу её кожи между резинками, поддерживающими чулок.
Пришла дикая мысль: «Приду домой, бритвой по горлу от уха до уха, как свинью. Стены в крови, а в портфеле стих: “Мне наплевать, что у какой-то без меня протирают платье груди, пахнущие грушами”, — и даже плюнул от отвращения к себе. — Опомнись, Юрий Андреич. Что за дешёвку вы порете, а жена, ребёнок? Жена? Ребёнок? У оленя отняли его самку. Олень дурит. Что? Кажется, он сказал что-то великолепное. Надо сказать. Кому? Ей? Ну, да! Что ещё он может ей сказать? Что любит её? — Ложь. Завтра же ей и скажу». И оттого, что у него есть, что сказать ей, стало так легко и спокойно-грустно, что Юрий Андреич вдруг поверил во что-то хорошее, что может быть. Ожидает его завтра.
Но на другой день было всё не так, как представлялось Кальварскому. Казалось самым настоящим идиотством подойти к молодой женщине и угрюмо брякнуть что-то про оленьих самок. «Позвоню», — думал дирижёр. Впрочем, он стоял у телефона и почти не трясущимися руками набирал номер. И пока крутился диск, глухим голосом, чтобы не узнала, повторял заклинание. Ответил какой-то вертопрах: «Позвоните позже, ей плохо». «Перепила или… — тово…» — думал Кальварский, теперь уже трясучими руками набирая номер. И когда она подошла к телефону, он проговорил последнее: «…Олень дурит», и она слабым и удивлённым голосом прошептала: «Что?» Юрию Андреичу показалось, что всё в порядке, что теперь июль, а не ноябрь, и голос в трубке шепчет, как тогда: «Юрка… Юрка… Юрка…» — без конца. В голове его замелькали вспышки фотосинтезаторов ниоткуда, повеяло дальней степью, прелью, простором. Закапали непонятные, жалкие слёзы… и он нажал рычаг аппарата.