– Говорил, да не так! – чуть не с яростью сказал Достоевский. – Какое же может быть христианство без любви к человеку? Да вы понимаете ли, что говорите? Да и как вообще можно жить без любви к человеку? Да если человек гнусен до последней степени, то ему надо истребить себя, вот и всё! Именно истребить, а не жить. Я говорил вам и теперь говорю, что для человека нет жизни без веры, без любви. А не поймете вы этого, страшная вас ожидает и жизнь, и смерть!
Страхов покривился, ему больше не хотелось ни видеть, ни слышать Достоевского.
– Мне пора, однако. Прощайте.
– Прощайте.
Они пожали друг другу руки и разошлись.
Вспоминание это было сильным, отчетливым, и Страхов, как наяву, видел и бледное лицо Достоевского, и васильковое небо, и дворцы на площади, и жестяную смятую крышку, которая валялась на мостовой. Ему еще захотелось поднять эту небольшую, с ладонь, крышку, потому что она поблескивала на солнце и притягивала к себе взгляд.
Почему же так горячился тогда Достоевский? Только из-за того, что он сказал, что человек по своей натуре подл? Неужто это для него самая капитальная проблема? Неужто поэтому он сдержал слово, данное во Флоренции, и сделал проклятую запись?
Тогда, шагая по улицам Флоренции, он не верил, что Достоевский долго будет помнить о споре. Да и сейчас полной уверенности в том, что всё вышло из-за того спора, из-за той проблемы, у него не было…
«О, черт, почему я не могу освободиться от него? – думал Страхов, устав ворочаться в постели и решив встать. – Ну почему я должен разгадывать его загадки? Не нужно мне это, не нужно! Всё сформулировано и уяснено. До конца, до последней точки».
Он поднял своего старого слугу, заставил его приготовить самовар. Теперь бессонница, никуда от нее не денешься. Слуга кряхтел и всем своим видом показывал, как ему тяжело живется. Так и хотелось дать ему пинка, и Николай Николаевич ушел в комнаты, иначе старику бы несдобровать.
Вот ведь какая гадость. Ужас его писаний состоит в том, что о них приходится думать – даже по ночам, вот как сейчас. Что за подлая натура! Специально любил подпустить туману, запутать, закружить. Ну конечно, специально. Чем труднее понять, тем вроде и глубже, и сложней написано. И тем вроде сильней постиг человека… Недаром любил читать пушкинского «Пророка» – мол, сам пророк.
Знал, как пушкинское слово отзовется… Серафим! Серафим – это высший чин у Ангелов, и являются они только святым в виде огненном, с огненными же шестью крылами… Так нам в семинарии толковали… Например, шестикрылый серафим явился Франциску Ассизскому[46]. Между огненными крыльями была фигура распятого Христа. То есть Франциску Христос явился в облике серафима, и в это время на теле Франциска напечатались знаки ран, подобные крестным ранам Христа. Называются они «стигматы». Постой-ка, а ведь своего Зосиму, кажется, он тоже Pater Seraphicus назвал, как стал называться и Франциск Ассизский? Это для чего? Что он этим хотел сказать?
Он полез в «Братья Карамазовы», стал искать место о старце Зосиме. Успокаивая себя тем, что сейчас всё равно нечего делать, он пролистывал роман и, наконец, нашел то место, где Иван действительно называет Зосиму Pater Seraphicus.
В чем тут дело? Для чего понадобился этот Серафикус? То есть Франциск Ассизский? Уж не для того ли, чтобы показать истинно верующего? В отличие от Великого инквизитора, которому не нужен Христос, принесший Себя в жертву «за всех и вся»? Или тут какая-то вторая и третья еще идея? Франциск любит всё живое, даже с птицами умеет разговаривать, и они слушают его. Об этом, что ли? О любви ко всему живому?
Ко всему живому, что сотворено в мире, ясно осознал он.
Но через минуту опять стал оспаривать эту мысль и опять стал нервничать, пока не отшвырнул книгу. Пришел слуга, принес горячий чай, удивляясь про себя, что спокойный и даже чем-то похожий на старую бабу его барин в раздражении и чуть не в слезах. Потом слуга вспомнил, что у барина горе – умер его друг, сочинитель Достоевский, Федор Михайлович. Потому барин и мучается.
Эпилог
Александр Баранников не дрогнул на самых изощренных допросах. Он остается при своих убеждениях, казавшихся ему верными, которые особенно видны в его показном, актерском завещании, как будто он выступал на сцене театра, а не перед судом.
О смерти Достоевского он узнал в жандармском управлении, куда его однажды возили на допрос.
Мечта Баранникова поговорить с Достоевским не осуществилась, и это его опечалило. Однако впереди были новые допросы, и Александру пришлось думать о другом.
На процессе, который состоялся 9 февраля 1882 года и вошел в историю как «Процесс двадцати», Александр Баранников держался с большим чувством собственного достоинства; одет он был, как написали в отчетах, «даже элегантно».
Он был приговорен к пожизненному заключению, и его добил холод в каземате – Александр заболел скоротечной чахоткой.