Мерзавец, другого названия ему нет… Мерзавец!
Страхов достал платок и вытер пот. Руки дрожали, губы пересохли. При всей своей степенности, неторопливости, размеренности жизни и поступков сейчас ему хотелось вскочить, изорвать тетрадь, сжечь ее, наконец, – то есть поступить таким образом, каким поступали герои этого писателя…
Яков Богданович фон Бретцель научил его по-особому дышать, если ощущаешь дурноту или головокружение. Именно так начал дышать Николай Николаевич, но ничто не помогло. Тогда он понял, что спасти его может только одно – скорее надо уйти отсюда, пробежаться по морозным улицам… Только так можно хоть немного остыть…
Он вышел из комнатки, отдал тетради Анне Григорьевне, поклонился той кучке людей, откуда ему кивнул Комаров, и стал пробиваться к черному ходу, через который выходили люди. Двигались медленно, его толкали, и он закрывал глаза, чтобы не сказать дерзость, чтобы не ударить кого-нибудь.
– Что с вами? Вам плохо? – услышал он почти над самым ухом. Спрашивал какой-то незнакомый господин, из важных. – У меня карета, я подвезу, если хотите.
– Не на-до, – раздельно сказал он. – Мне не-об-хо-ди-мо пройтись.
– Как изволите. – Человек сел в карету и дал знак кучеру.
Когда карета отъехала, Страхов понял, с кем говорил столь непочтительно: это был великий князь Константин.
Господи, как он его сразу не узнал? Ужас, а всё из-за этого негодяя! Теперь только так его буду называть, и никак иначе. Надо же, не только оболгать, но еще и вывести в виде литературного типа! И это после всего, что между нами было! Дружба, признание – сам же расточал комплименты, особенно после статей о Толстом… Значит, врал? Но зачем? Он же любил лезть чуть ли не напролом… А нет, затаивался до поры…
А другая мысль успокаивала – слава Богу, не успел развить свою мысль о типе.
Он тут же отогнал с негодованием эту мысль, с наслаждением казня бывшего друга и сподвижника. Письма писал! Плакался! Вот его характер: сегодня кидается обниматься, а завтра смотрит с ненавистью.
Но мелькнула и другая мысль – времени с молодых-то лет сколько прошло, и как переменились, и охлаждений-то в дружбе сколько было и разногласий – тоже…
И всё равно! – с яростью опять подумал он. Пусть были и расхождения – как же без них? Но это ли дает право сподвижника оплевывать? Неужто он, Страхов, которого все признают, до самых великих, как Толстой, неужто он «сидит за пирогом и речь ведет обиняком»? Со свахой сравнил! Нет, надо было изничтожить эту проклятую тетрадь! Откажусь от некролога, от воспоминаний, от всего откажусь. А после – всё скажу о нем, всё!
Эта мысль немного успокоила. Да и прогулка по морозным улицам тоже пошла на пользу, не говоря об обеде.
Пройдя к себе в кабинет, где было уютно, тепло, сел он за свой стол и написал в заветной тетради:
ДЛЯ СЕБЯ
«Во всё время, когда я писал о Достоевском, я чувствовал приступы того отвращения, которое он часто возбуждал во мне и при жизни, и по смерти; я должен был прогонять от себя это отвращение, побеждать его более добрыми чувствами, памятью его достоинств и той цели, для которой пишу. Для себя мне хочется, однако, формулировать ясно и точно отвращение и стать выше его ясным сознанием».
Написанное показалось ему в высшей степени отличным. Он теперь окончательно успокоился и подумал о том, что сможет сейчас закончить некролог.
Да, для себя он всё сформулировал. И как только представится случай, он выскажет свою формулу о Достоевском публично.
Он закончил некролог и почувствовал себя утомленным. Решил пойти спать и с сознанием выполненного тяжкого долга улегся в постель, накрывшись пуховым одеялом, которое любил. Загасил лампу и тотчас подумал: «Почему же он ненавидел меня?»
И стоило подумать так, как сразу вспомнились Флоренция и тот спор, который, оказывается, не забылся за давностью лет.
…Небо тогда было голубее васильков, и солнце светило спокойно и ясно, и они шли по улицам, одно название которых пьянило воображение. Дома были с зелеными ставнями-жалюзи, от них веяло прохладой веков. И от дворцов, площадей, статуй веяло изяществом и силой, рыцарством, романтической возвышенностью. Да есть ли город на всём свете более прекрасный, чем Флоренция? И вот они идут по этим улицам, два русских литератора, их головы полны идей, надежд, желания творить прекрасное…
Когда они дошли до одной из самых прекрасных площадей, Piazza della Signoria, то остановились, потому что отсюда им надо было идти в разные стороны.
– Вот эту вашу черту я ненавижу, презираю и буду преследовать всю свою жизнь! – сказал тогда Достоевский.
– Да почему же? – искренне удивляясь, спросил Страхов, с неприязнью глядя на ставшее бледным, отрешенным лицо Федора Михайловича. – Разве мы не знаем, что человек подл? Стоит только подумать о религии, о Христе, как сразу видны все наши пороки и ничтожество! Не сами ли вы это говорили?