«Да, дождь переждать! Конечно, дождь страшен. Шляпку испортит. Одиннадцать рублей за шляпку заплачено. Или, может быть, потому, что Раиса приказала в монастырь заехать? Ничего что дождь. Раиса, благодетельница, новую шляпку купит; только сказать благодетельнице, что при исполнении ее поручения…»
И громко сказала:
— Скорей ты! Сейчас ливень. Шляпка промокнет. Шляпка.
И ладонью душила надрывный хохот мучительный.
Чуть накрапывать стало.
— О-о!
И погнал лошадей русый.
Как хорошо, как отрадно и свободно плакалось Дорочке в монастыре. Сторож не тот уже был. Ворота открыл, впустил бессловно. И к себе прошел. А живет не там, где тот сторож-старик жил. У ворот новая клетушка-избушка срублена в полбревна.
И бродила Дорочка по монастырским камням, по гулким. И нашла ту дверь. Но замок большой висит. Обошла. К окну подошла. А в окне решетка железная. А стекол много выбито. И лицом прижалась к холодной полосе, и вглядывалась-впивалась в сумрак кельи, где когда-то давно-давно, как в веках чужих, и недавно, как вчера, целовала Антошика, милого мальчика.
Стояла нагнувшись, в низкое окно заглядывая, в сумрак, молила-шептала, как нищенка, слова жалобные. И дождь из черных туч тяжело падал, каплями редкими, на ее плечи. И заперта дверь рядом, тяжелый замок висит. И не смела пойти, попросить, чтоб отперли.
— Антошик! Антошик! Это я тебя убила… Антошик, здесь ты? Подожди, я твоя, я твоя.
И била ее в щеку жесткая кусающая полоса железа. И видела уже Дорочка в сумраке кельи ларь, тот ларь у стены. А на нем ящики какие-то, сундучки окованные. И плакала, и звала. И по плечам, по шее хлестал ее насмехающийся дождь, и в лицо било ржавое железо.
— Антошик… Антошик… Прости меня. Антошик, тебя нет? Нет тебя? Нигде нет?
И страх выполз облаком холодным из кельи через решетку. И прогнал Дорочку. Убежала. И бродила. Казалось ей — узнавала подчас. Вот здесь тогда шли.
— Нет. Уж ночь тогда была. Не помню.
И дошла до калитки. С кирпичного столба сорвана, на земле лежит дверка из сосновых брусьев. Вошла в монастырское кладбище. Невелико. Вкруг церкви. Села у стенки на чугунную плиту. И дальше не пошла. И плакала. И сладки и легки стали слезы. Знала, что не здесь лежит Антошик милый, но обманывала себя, говорила:
— Где-то здесь он. Под тем вон камнем, может быть. Или там… Какая стройная колонка белая. Там, там…
И мертвый, лежащий в гробе, прощал ее, добрую; ветерком порывным отвечал на ее мольбу. Падал дождь и приятны были его холодные поцелуи. Плакала слезами обильными. И тихо радостна была грусть слез. И долго так. И не вползал в ограду смерти страх.
— Барышня, пожалуйте, насилу разыскал…
Встала. Ужаснулась-вспомнила.
— Туда? К Виктору?
Крикнула ли, подумала ли. И пошла прочь по тропам заросшим, по коленчатым, мимо домовин загнивших, мимо мшистых камней.
— После! После!
Плечи дрожали. Холодно стало. Бродила в ограде безлюдного монастыря, потерявши свою грезу-молитву, вот только что ставшую такою ясной и тихой; бродила, потерявши Антошика, милого мальчика. Шла-убегала, но полз за нею скользкий, белый. Страх — не страх. Но дума о Викторе, о том, что к нему сейчас поедет, томила, давила. Будто целовала лик убитого милого, и вот убийца на пороге.
И еще раз нашел возница Дорочку. И сказала:
— Гроза сейчас. Я боюсь. Ты вздремнул бы… А! Деньги? Конечно, прибавлю. Хорошо. Не беспокойся.
И опять предстала мгновенно Раиса, сестра, и хохот нудный в груди закипал. Вечер давно. И не падал дождь. И гремело небо низкими тучами. Когда еще раз отыскал ее извозчик, сидела Дорочка на пороге кельи, той кельи. У двери с большим замком. Сказала:
— Мне так надо, чтоб на рассвете в Лазарево. Часам к четырем. Не раньше.
Думала робкая:
«Конечно, так лучше. Он, говорят, ложится очень поздно. К рассвету приеду — спит. Ну и не увидимся сразу. И я посплю, где положат… Во флигеле. А днем другое. Днем не страшно…»
И сидела на каменной ступени у двери в келью, ныне крепко запертой, в которую однажды вошла. Сидела согбенная. И как старуха кивала головой. То перешептывалась с думами своими. И со шляпы повиснув, холодной лаской дразнило ее щеку намокшее перо.
XXI
Сини, красны, желты были огни мгновенных взглядов отходящей грозы на предрассветном небе. И на вершине лазаревской башни стоя, не слышал уже Виктор дальних вздохов грома. В белый свет в слепящий выливаясь, многоцветные огни неба торжествовали свою победу, уносясь все дальше за горизонт. И не много уж туч было, и разорваны они были в клочья, когда запели-заговорили птицы, взлетая, суетясь над деревьями, над карнизами. На башне стоял Виктор.
И позолотилось небо. И заалел край восхода, как открытая пасть огнедышащего. И громче, и радостнее суетились-гомонили птицы. Так радуются они лишь перед рождением солнца.
В синем фраке своем стоя над близкими деревьями парка, глядел туда, в пасть огнедышащего. И думал Виктор о том, как красиво, как бело и молодо тело княжны Паши. И еще думал:
«Ждет. Видит сны спокойные и ждет меня. Приду, и успокоит, навеет сон быстролетящий, тихий».
И кругло открытыми глазами глядел туда, откуда придет солнце, и еще думал: