Под небом высоким, легким и любовно голубым мрамором белым сверкают и золотом, и каменьями бесценными пагоды великие, великих божеств. То под тень пальм под узорную вступая, то под золото Бога Солнца, важно-скромные брамины шествуют в процессии праздничной, на баядерок любовною мудростью глядят, на танцы волшебные оживших цветов земли. И он, Виктор, с ними, с браминами. И мудра душа его вспоминанием светлой истины; смотрит на священные танцы цветов земли, смотрит на шумных обезьян, колеблющих листья пальм, и сквозь стены пагод, божьих домов, видит сонно-внятную истину, видит прозрачность вселенной. И нет тревоги. Ароматы цветов, ароматы жертвенных курений так святы, так нужны молящейся богам душе. И не мешает то, что богов много и что Он один — всепроникающая жизнь. Поет душа тихую песнь мудрости, и любо ей чуять-слушать песни, рядом возникающие. К воротам подошли спяще сверкающим великими богатствами морских жемчужин.
И вспомнил спящий и, улыбнувшись, прошептал:
— Мити-дервазе…
Прошли. И вот вступили в храм великий. И запело, и засверкало, и восторг души чрезмерен стал. Смутною тревогой душа закипела. Будто озиралась, ища, и не находила. Тревога сна, как дым сырого костра, росла, туманила горько. Заволок белый дым очи души. Поняла-вспомнила: то не ныне идет она по великим камням, но тогда, тогда, в веках далеких, когда Индия цвела и не слезилась, когда была она Рам-Баг, что значит Сад Божий. И задрожали, и попадали каменные цветы лотоса с высоких стен, и закричали, заплакали баядерки-кенчини, и завела белые очи свои белая душа.
И жутка была тревога сна. И пропал-провалился солнечный день среди мраморов белых. И плакала душа. Но плакала безвольно и безнадежно, будто где-то во тьме, будто в чистилище.
— Виктор! Витя! Отопри дверь. Мне страшно.
Потом говорила-шептала, в своей комнате невидимая, туфлями пол скребя:
— Так пусть, так. Не закрывай больше. Жуть какая-то. И к чему мы в Россию заехали… Да, деньги… Ну, как-нибудь. Чего молчишь? Да говори же. Ехать мне туда завтра, или нет? О, Господи… Виктор, у тебя бром есть?
— Веронал… Там, у тебя же… сак.
Вздохнул. К стене повернулся. Глаз не открывая, книгой лениво свечу загасил. Думал обрывно:
— Что за книга? Когда взял? Не вспомнить…
Уснул, провалился в недавний сон. Тревожная душа, во тьме не видящая, руки белые навстречу кинула, к себе повлекла. Тьма нестерпимая чрез краткую вечность засветилась лучом яростным, красным. И погас, оставил тусклый свет ленивый. Земля черная предвесенняя зыбко и лукаво целовала ноги поцелуями мокрыми.
Шел, не знал куда; забыл — откуда. И душа шла рядом, а не в нем жила. Чуял-видел ее, белую, жуткую, исстрадавшуюся. Здесь вот идет. И кто кому путь указывает… И когда тоска отпустила, и когда оба постигать стали настоящее, уразумели-увидели многие встречи. По черной земле, по целующей — а кой-где и травка выбивалась — шли кто-то куда-то, и души белые с ними. Встречаясь, будто стали и беседовать. Но о чем? Там, где небу начало ли, конец ли, зарево жуткое, длинное повиделось. И не светило оно. Так. Горит и горит, будто что-то нездешнее. Попика встретили, того самого, маленького. Порадовались все: знакомец. Про что говорили? Что вспоминали? Гром грянул оттуда, где зарево. Близко, у ног земля разверзлась. Озеро оказалось мутно серебряное. Звон колокольный оттуда, серебряный тоже. И хором нестройным язвящим пели молитвы просящие. И тоска, тоска святая разлилась по земле. Опять гром раскатился. Будто ближе. Сон растрепался, будто птица в порыве бури. Еще ударил гром. Пала птица, предсмертно крикнув.
Проснулся Виктор. Сердце стучало. И стучало-грохотало там, за дверью открытой, в комнате, где Ирина. Лежал, нахмурив брови. Из цепких щупальцев не отпускал сон.
Потом, стащив с крюка пальто, вошел. Ирина, на спине лежа, разметавшись, кричала порывно, рукой окровавленной била по осколкам стакана; и дребезжанья стекла на мраморе столика не было слышно. Кричала-выла:
— А-а-а!
Будил долго. Под ногами загудело-покатилось. Графин. Тогда почувствовал, что ноги мокры. Сквозь шторы полз рой лучей мутных, предрассветных. Видя еще сказку сна, шептал:
— Чистилище… Чистилище…
Разбуженная, вскрикнула еще Ирина и замолкла, и оглядывалась. Говорила тускло:
— Сон страшный.
— Какой?
— Нет, так. А ты тоже стонал тогда. Помнишь, еще разбудила. Тоже страшный сон?
— Да нет… Не помню…
— А я дом видела.
— Какой дом?
— Дом. Крепость. Фу, гадость какая. И почему во сне страшно… Не пойду я туда. И уедем, Витя, назад в Индию… Ну, в Египет, что ли. Что деньги все прожили — это ничего. Выпишем. Пришлют. Ведь пришлют? Пришлют?.. Да ты скажи. Нехорошо мне стало здесь, в России, Витя… А тебе? Нет? Ну? Не настоящее все, смотреть не на что. Да здесь что! Цветочки. Газеты вчера читал?
— Чистилище… чистилище…
— Чего бормочешь?
— Нет… Так… Все хорошо. Все нужно, что есть.
Помолчала. Посмотрела и на брата, и в муть шторы.