Глаза ее, сверкая и разбегаясь, стали круглы и влажны; любовно обжигали они лица, и ноги, и руки тех женщин, глядевших на нее спокойно-презрительно, не двигая накрашенными бровями.
Повторил:
— Уйдем.
Грустно стало Виктору. Вспомнились танцы священные во имя бога Шивы и страшного, вековечного символа его. И вдруг, странно, вспомнил попика русского маленького, с бородкою русой растрепанной; лицо мгновенное любя вспомнил и слова певучие:
— А то как же! Как же, сынок… Не без Бога, не без Господа. Творя молитву, плотию любить надлежит. Не то враг в плоть вселяется, ну и в душу стало быть. Враг, он того и ждет, часа то есть этого.
Вспомнился-предстал попик милый. Откуда попик? Живой, рядом тут вот по улице турецкой идет, говорит-говорит, в глаза заглядывает, ответного взора ищет. Ожил, а где и когда виделись — не вспомнить.
— А без молитвы как же! Без молитвы — аки скот. Да что! Хуже скота бессловесного. У скота-то, может, своя молитва.
Но сказала, попика прогнала Ирина:
— Вот так улица! Смотри. И там еще. Целый квартал. Если б знала, оделась бы в мужской костюм. Как они на меня смотрят! Это им досадно, что ты не один. Оставайся, я уйду. А тебе здесь интересно будет. Факирам это полезно.
Надрывно смеялся голос ее.
III
Жаль было чего-то. Прочь ли отсюда рвалась душа, тосковала ли желанием целовать родную землю.
После многих-многих дней чужого лета, знойного и сказочного, родная весна краткими минутами истомила.
Слезно радовал в углах теневых докипавший снег, воскрешая белых призраков страдания. Привыкла душа к ним, к призракам тем, как к детям своим. А ныне казалось, что они — дети родины.
Город без лица, не шепчущий стенами домов своих ни слова о том, когда возник и чему молился; город — страж кораблей и кладовых, бесстрастно поглядывал на приезжих, не узнавая в них родичей; постукивал молотом в гавани, на горе заводил по вечерам глупую медную музыку.
На почте депеша поджидала Ирину.
«Отцу плохо. Выезжай немедля».
— Видишь? Не тебе. И о тебе ни слова. Отверженец ты. Пария ты, а не факир. Ну, надо спешить. И так уж сколько дней.
Гуляли, тоску свою в словах случайных пряча и в молчаниях длинных. Вдруг сказала:
— Знаешь что! Они мне пишут, а не тебе и не обоим… Это они меня за девчонку почитают, за ребеночка.
— Что так?
— Молчи. Ты смеешься. Вижу. Губы твои наглые знаю. Конечно, за ребеночка. Что ты им сделал? Оба мы их равно обидели, если обида то. Тебе не пишут: боятся. Вдруг не приедет. А мне приказ. Не сомневаются. И кто пишет? Коська, наверно. Не поеду.
— Может быть отец умирает. Поезжай сегодня же.
— Не верю в то. Подвох.
— Ну, что ты, Ирочка!
И от нее отвернувшись, глядел в даль моря глазами загрустившими. Думами плачущими, не словами уст, говорил морю:
«К отцу, к матери. В дом свой. Где дом мой? Нет его».
Сказал:
— Ах, скучно мне.
И опять в синюю, в предвечернюю даль моря:
«Что это? Что? Впервые так. Старость, ты?»
И чуял будто ответ бесстрастно-величавый:
«Нет. Но знаешь, жизнь не прощает тех, кто…»
Как обрадовался словам сестры, перебившим речь далекого.
— Ни за что не поеду. Ни за что. Или и ты со мной. В Петербург успеешь. Поедем, право. Куда я одна? Страшно мне. Знаешь, страхи на меня напали. К русскому берегу подплыл пароход, еще тогда напали. И все хуже с каждым часом. И к чему мы… Не гони ты меня, Виктор. Или в Петербург, или туда, только вместе.
Говорила, в лицо брата засматривала. На скамью сели. Рукой руку его трясла, слов прося, а другою рукой сквозь бархат сумочки своей прощупывала жесткие узкие конверты нераспечатанные. То — письма от той, от московской.
— Страхи? Какие страхи?
И с болью вспоминал. И казалось то невозможным. Памятью шел, осторожно ступающею по коленчатому коридору, где окошки редкие, где на стенах, ныне тусклых, письмена ожили, и потому непонятны они, ползущие, шевелящие тонкими лапами, длинными усами тараканьими. И все заколенивается коридор. И не видно мгновенно-вчерашнего. И опять, и опять.
— Так поедешь?
— Туда? Нет.
— Ты в Петербург? Когда?
— Не знаю. Все ехать и ехать… Я здесь пока. Недолго, конечно. И почему на том пароходе из Константинополя те поехали? Помнишь? Тот вдоль кавказского берега. Высадились бы давно. Все лучше.
— Поедем на Фонтан.
Перед ночью в комнате гостиничной чай пили, самоварий шип и свист после слушали забвенно. Зарождались слова и умирали. Загорались глаза огнями обетованной страны мечтанной и найденной и вот потерянной. И были огни те огнями грусти, как огни костров степных.
С книгой в руках уснул. Сон навалился тяжелый, шептал и глумился в ночи.