В длинной столовой зале корабельной обедали шумно и весело. Страх морской болезни, в открытом море такой всесильный и воющий, в тихом порту забывается, будто не было и не будет его. Это как самый черный страх — ночной сон смертный люди рассказывают, смеясь при свете милого им солнышка.
Сидели за столом длинным, белым и старые женщины, наряженные и нарумяненные, прятавшиеся по каютам. Легко и весело летали разноязычные слова о дневных прогулках по Константинополю. Еще сутки простоит здесь пароход. Немало слов и о России. И часто:
— Odessa… Odessa…
И о Черном море слова. О бурном Черном море. Мгновенно ужасаясь, с трудом выговаривали:
— Тарханкут.
Еще вспоминали часто про солдат с ружьями и в фесках, дремавших в лодке день и ночь у борта парохода. Говорили, кто смеясь, кто негодуя. И опять:
— Тарханкут.
И в голосах чужеземцев чуялся страх киммерийской тьмы.
Как всегда, рядом сидели Ирина и Виктор, с недавними знакомыми мало говорили, отвечая кратко и друг другу.
Родина, вот близкая, из вод морских встала-поднялась истуканом необъятно-громадным, из скалы вырубленным, так давно-давно вековечным, будто и не человечьи руки сделали то. Как Керубийн[22], бог иной страны, являет скала та вид человека и зверя. А зверочеловек — бог дикий. А лицезреть бога страшно и во сне. И жизнь тогда теряет привычную ценность. И час тогда не час. И год тогда не год.
К вечеру бродили двое по узким, по кривым улицам — коридорам западного берега. По ступеням тяжелым поднимались и спускались. Собак бурых, облезлых обходили, еще дремлющих.
— Виктор, я вспомнила Яшу.
— Ну?
— Страшно мне, Виктор.
Помолчали, стуками каблуков по камню будто вызывая могущего ответить на затаенные думы.
— Наверно скоро совсем здоров будет.
Виктор сказал скороговоркой и постучал чуть в грязно-белую стену дома.
— Смотри. Хоть бы пару окон на улицу прорубил подлец! Нет! Туда куда-то, в сад свой глядит, а улица для него помойная яма. Собак напустил и отгородился. Вот он Восток. А ты тогда говорила про Софию. Пристройки и облезло все. Нет, здесь без фасадов.
— А Золотой Рог…
— Заказное и показное. Почти сплошь европейцы строили.
— Стой! Куда мы идем! Забыл, что нам про собак говорили? Поздно. Загрызут.
— Не сейчас еще. Это они когда темно. Смотри, вон люди идут.
— Дурацкая страна. Священные собаки. Днем спят, ночью пройти нельзя. Ислам! Мухаммед! Страшно мне здесь. Страшно… Да! Я про Яшу. Выздоровеет, говоришь?
— Тебе что же, собак страшно или за Яшу боишься?
— Собачьим страхом боюсь, а думаю про Яшу. А за кого боюсь? За себя, наверно.
Сказала не сразу. И в лицо Виктора заглянула надолго глазами скосившимися, не открывающими души. А говорила — как золотым молоточком била в стекло размеренным боем. Виктор сказал, а оба рядом шли, не замедляя шага:
— Яша будет здоров.
В прошлое ли в свое глядел, в давнее, в грядущее ли. Но не видел стен нынешних коридора-улицы, стен не показных, грязных.
— Майя! Майя!
— Что, Виктор?
— Нет, так… А вот что! Хотела бы ты после этой жизни еще жить и еще, и еще в разных существах?
— Это как те верят? Почему же нет. Только ведь толку никакого. Они верят, что в будущем переходит душа и в животных, и в людей. Но утверждают, что и раньше жили в ком-то еще и еще, без конца назад. Жили и не помнят. Я вот не помню же. Какой же толк, если и дальше так. Верь — не верь, хоти — не хоти. Я уж думала…
— Так не помнишь?
— А ты помнишь? Никто не помнит. Глупости.
— Адепты требуют поста и молитвы. Помнить, видеть — это условно. Вот не видим мы сейчас звезд над собою. А спустись в колодец — увидишь. Умно ли, у колодца стоя, кричать: нет днем звезд? Глупости! Так же во всем. Сколько колодцев мудрости! Мимо проходим, смеемся: ишь, дурак, в черную яму залез. А он из ямы из своей звезды видит, бога своего видит.
— Факиром заделаться хочешь? Тебе к лицу.
Сказала, и смех звенел в словах придуманный. Не ответил. Прислушивался к гомону близкому.
— Стой. Что там?
Направо, за переулком пустым и темным, звуки жизни многих людей.
— Туда.
Пошли. Скоро переулок кончился. Вступили в улицу горбатую. В стенах домов по обе стороны пробиты частые двери. Женщины, много женщин. Фата стыдливости лиц накрашенных не скрывает, на плечи кинута. Одежды пестрые, яркие; много коротких юбок, чуть пониже колен. Бродят женщины, воркуют улыбчиво, папиросами толстыми дымят; и парами ходят в развалку вдоль улицы, и группами у дверей сидят на ступенях, руками ленивыми, голыми, белыми тихо ласкаясь. И распахивались занавеси дверей часто, и в темнеющем нутре колебался лампадный огонек. И ворковали струны тихо. Вспомнил Виктор разговор с англичанином на пароходе.
— А, вот она, Лупонар-стрит.
На Виктора с Ириной поглядывали все. А больше на улице нездешних не было видно. Говорили непонятное негромко. Молоденькие две, лет по шестнадцати, суетливо за Виктором пошли, но другие их отозвали, на Ирину глазами указывая. Качанием головы, а не словом ответила Ирина, когда услышала голос брата:
— Уйдем отсюда.