В стихотворном цикле, озаглавленном «В свете зимы», я опять пытался рассказать о значимой встрече, одной из тех, какие обычно приводили к стихам и по-прежнему числятся для меня среди немногих абсолютных ценностей. Речь шла о том, чтобы зримо передать новое откровение ночи, ночных пространств и ночного воздуха, и мое безмерное изумление от бытия-здесь, от самой возможности существовать, чувствовать радость и благодарность. Человек, почти всегда равнодушный и чуждый миру (как большинство из нас), вновь обрел этот мир как живую реальность и — пережил истинное пробуждение. Быть может, когда-то раньше я мог бы сказать об этом по-другому, непосредственно, без особых усилий и раздумий; тогда я был ближе к миру, и, быть может, меня чаще посещали эти видения, их смутные проблески; свободно дыша этим миром, я с большей легкостью находил нужные слова. Но сейчас все обстояло иначе. Я был отрезан от мира («Мы не чувствуем боли, и почти / потеряли язык на чужбине», — пишет Гёльдерлин в «Мнемозине»); как если бы солнце стало светить с перебоями: земля остывала, переставала родить. Я все дальше уходил от солнца и огня — дело обычное и, наверное, неизбежное.
Нужно было заставить себя вновь взяться за работу, отложенную после первой неудачи осени 1974 года. Еще одна примета возраста: к поэтическому труду толкает уже не сильное, непосредственное чувство, он становится возвратом к прошлым переживаниям, к тому, что рискует исчезнуть, и тогда это становится занятием почти вынужденным — и даже горьким, если не безнадежным. Запрись тогда в своей комнате, закрой глаза, перекрой входы и выходы чувств, создай внутри пустоту, разорви связи: пусть снова вспыхнет свет — увы, давно угасший и, быть может, невозвратимый. Тогда думаешь: наверное, лучше дать волю словам (в юности я упрекал за это старых поэтов, требуя от них все большей простоты, правды, раз они владеют теперь мастерством — но как быть, если сердце разучилось чувствовать?). Но кажется, с этими стихами произошло по-другому. Я, скорее, пошел на поводу у грезы, подчинился ей, следя за собой не так пристально, как обычно. За неимением лучшего и изменив своему идеалу «поэзии без образов», возникшему у меня после чтения хайку, я последовал за цепочкой сравнений; я позволил, чтобы во мне снова ожила метафора ночи, черной царевны, чья близость пробуждала самые древние и простые желания. Затем, подождав, пока она пройдет мимо — как чужестранка, но не как обманщица, ведь мечта не лжива, она живет в душе любого из нас, — я понял, что ее посещение словно освободило, раскрыло во мне нечто — если позволите, внутренний взор; и тогда, в продолжение нескольких дней, заоконный мир, от которого я отвернулся, ибо он стал казаться мне порой пустым, лишенным силы — потому, наверное, что я слишком часто писал о нем, снова стал живым, прозрачным, поразительным; снова пришли образы, а вместе с ними и поэзия; словно свет опять приблизился, а темнота и холод отступили. Почти сразу за этим произошла удивительная, неожиданная перемена, вызванная, быть может, промелькнувшим образом снега и птиц с белыми подкрыльями и связанная для меня с «переходом», «полетом» и «чистотой»: движение, уводящее за пределы мира, выход за границы зримого; и вот тогда я увидел, как души мертвых, подобные белому стаду, спускаются пить из источника вечных вод. Сейчас я уже вновь не доверяю тому, прежнему, овладевшему тогда мной порыву. А смущает меня то, что он подталкивал меня в сторону незримого; что напоминает бегство.
В продолжение этой работы, в ноябре 1975 года, являлись все новые образы, почти религиозной или метафизической природы, выражавшие ожидание, надежду — образы живой воды, «неиссякаемых житниц». Что это было — новая слабость, новая ловушка иллюзии?
Но все равно я со счастьем смотрел, как из-за смятенных туч выплывает луна, опять становясь подобием белой холодной гостии.
Тогда, отвлекаясь от своих трудов, я слушал один из самых прекрасных квинтетов Моцарта (К. 516); именно он вдохновил стихотворение «Слушай, смотри…», которое привело к еще более странному стремлению. Когда он звучал в унисон с зимним пейзажем, мне чудились две белых стаи — душ или птиц? — летящих снизу и сверху навстречу друг другу в некоем подобии счастливого упоения. Неудивительно поэтому, что вслед за всеми предшествующими образами в моем сознании всплыло имя Лазаря. Потом их сближение внезапно утратило сверхъестественный характер и обрело оттенок земной, счастливой любви. Так или иначе, восстановилась связь, открылся свободный переход между царствами живых и мертвых, между людьми и вещами, между любящим и любимой. То был новый всплеск свободы — и он состоял в общении, взаимных дарах и исчезновении всех препятствий. Слова «связь» и «переход» встали рядом друг с другом. И тогда получается, что свобода — это возобновление подлинных связей, совсем не разрыв.