Наконец все ставил на место, прояснял все резон заводилы, — мол, каково будет «инженеру», если заведующий кафедрой творчества Константин Георгиевич Паустовский узнает, что он поит на свои студентов!
Как я ни упирался, как ни пытался отнять «трубочку» — знал я наперед, что стихи мои будут хвалить, и почти искренне; затем — стихи ведь, дело очень интимное для меня, — их читали вслух и горячо обсуждали, находя, вернее, выдумывая для них все новые и новые достоинства. Это делалось в ожидании заказанного обеда за двумя сдвинутыми столиками, пока «девушка» — подчас это было довольно помятое жизнью и уставшее от работы существо женского пола за сорок — все равно для нашего воодушевления и приязни — «девушка» — принесет нам тарелки с нарезанным хлебом, солью, горчицей, а там уже и тарелки с дымящимся первым. Это делалось и во время всего обеда. Шарм стоил обеда. Да чего там, без этого литературного шарма он ничего не стоил бы! Чтение стихов заводилой, чтение стоя, с «выражением», не слишком громко (зачем нам зеваки с соседних столиков), но и не тихо, создавало иллюзию общения поэтов на старый лад, времен, когда заведение не уныло прозябало под номером общепита, а роскошествовало как «Стойло Пегаса»! Над нами парила иллюзия литераторского профессионализма и забвения студенческой самоволки! И как мы любили друг друга! Мы все были гениями, и не было меры нашим щедрым похвалам друг дружке. Все всем пророчили славу и признание, книги и тиражи. Мы обманывали и обманывались, но неизменно лишь «ложью во благо»… Редакции? Что нам редакции, они женского рода!.. Они будут звонить и просить, в ногах будут валяться! По рублю, по два рубля за строчку! Курьером договор!.. Многое для немногих из нас сбылось. Я бы мог назвать имена. Да захотят ли эти нынешние, чтоб я их представил теми тогдашними? Да и легко ли им дался успех? Не будем завидовать, тем более — «примазываться»…
И все больше расцветала улыбка на лице нашей «девушки» при виде нашего общепитовского пирования. Безошибочным чутьем угадывала она, кто будет расплачиваться за этот пир, за тарелки, тарелочки, стаканы, которые мы прилежно опростали, и большая часть ее улыбок перепадала мне. Главное же — доброта и щедрость речей — я не верил ни единому слову — меня обволакивала во что-то теплое, усыпляющее, отнимающее волю. Я был уже в самом деле беспечным, и на щедрость похвал мой кошелек отвечал щедростью купюр. Проситель «рюмочки», хоть и осмелев и прибодрясь после «первой», уже поверив в удачу, но все же на ухо и шепотом, руку через спину на плечо, повторял просьбу. И мог ли я ему отказать, ведь он был сама доброта, сама деликатность — какими, знать, они бывают лишь в «любителе» в вожделенные минуты выпивки на чужой счет. Остальные делали вид, что ничего не видят, ничего не слышат, — они даже демонстративно смотрели в сторону, держа ухо востро и уголком глаза ловя выражение моего лица. Они-де не причастны к просьбе «любителя», другое дело, если я сам догадаюсь — и я «догадывался»… И я бывал в уверенности, что поступаю и как должно, и по совести. Ведь с чувством предела, с чувством меры («форма — чувство меры!»). Да и вряд ли кому-то так не повезет, что вдруг повстречает нашу верховную — соборную! — совесть: Константина Георгиевича Паустовского!..
Красные тридцатки, послевоенный денежный обиход… Я не жалел их.
И каждый раз, снова и снова, в памяти всплывал тот день, который решил мою студенческую судьбу, памятный день, когда положил себе — расстаться с привилегированным «основным отделением» ради скромного заочного отделения, повседневную, шестичасовую учебу в институте заменить на появление в нем на свое усмотрение… С работой я чувствовал себя лучше… Чувствовал себя человеком среди людей.