Но главным было все же — технарская работа. И никто тогда не ликовал на войне, если приведешь в чувство неисправный прибор или агрегат. Это, дескать, тебе положено по штату, сделал что требуется — какая тут доблесть? Кому какое дело, какой ценой это тебе далось, каким напряжением нервов, воли, нечеловеческих сил, каким отчаяньем, когда мороз норовит спустить перчатками кожу с рук, а авиация верна себе — все недоступно, все требует прецизионной точности, все надлежит сделать до ноль-ноль и молниеносно!.. А ты думаешь не столько об ответственности боевого вылета, о взысканиях-наказаниях, о разносах-стружках, даже не о насмешках однополчан, если окажешься лопухом, чего-то не додув, чего-то не дотянув или перетянув (поищи такое в инструкциях премудрых!..), или в полете замешкался со «шкасом», думаешь о товарищах по экипажу, думаешь о том, о чем говорить не принято: не угробить бы самолет, не погубить бы людей… Человек на войне в чрезвычайном положении, сама война болезненный, постыдный, нечеловеческий эксцесс, — но самое странное, самое страшное, по-моему, состояние постоянного страха вдруг стать повинным в гибели товарищей, когда сам жив…
В общем, то ли ты тот заяц, которого били, но зажигать спички научили, то ли ты плод того армейского — «не знаешь — научим, не хочешь — заставим», но невозможное на войне все чаще становилось нормой. И, все чаще свершая его, забывалось чувство гордости собой. И пусть говорится и пишется про «сознание долга», «стойкость характера», прочие отборно красивые слова, человек во всем являет всю полноту души, и не чуждо ей переживать вместе с высоким и низкое… И тревогу, которую нельзя допускать до фатальности страха, и совесть, которая норовит расслабить волю, и постыдную слабость, которую учишься одолевать во имя — не быть хуже других…
Лишь потому узнал я и по-своему, из своего опыта войны, осмыслил строки Блока — «И невозможное — возможно», «И все уж не мое — а наше», наконец, «И с миром утвердилась связь»… Под словом «мир» — я видел не тот крестьянски-христианский мир села, не отвлеченный вселенский мир — а конкретный свой мир: полка и однополчан…
Дружба и сокровенная любовь к людям приходят в общем, трудном, бескорыстном деле — тем более если оно сопряжено с опасностью для жизни, твоей и каждого, когда перед тобой и каждым долг, который выше тебя. Таков исток — «И невозможное — возможно». И пусть сказано оно поэтом о любви, о творчестве… Главное — дух бескорыстья и самозабвения в — «во имя»!
Далеко позади моя фронтовая юность — а поэзия и жизнь продолжаются, они впереди, незримые наши правофланговые!..
А тут однокашники удивляются и ликуют по поводу исправленного мною телефонного аппарата! Будто сложнее он автомата пикирования, бомбового прицела или гирополукомпаса… Дух техники — в сущности веселый бес — испытанным всегда придет на помощь! А мы пытаны не только огнем и железом, но и его хитромудрием. Нам было на войне трудней, чем когда-то гусарам, которым, по словам Цветаевой, — всего лишь! — надлежало «Ожесточеньем воли» брать «сердце и скалу»…
Кто-то сказанул — «инженер» («Не человеческих душ?» — пытался я отшутиться), и кличка прилипла ко мне до конца учебы в Литинституте. Не ведал я тогда, что вскоре у меня появится трудовая книжка, что записана будет в ней та же моя «кличка» — хотя вполне серьезно на этот раз! Чего, чего — игривости и легкомыслия за кадровиками не водится. Такую занимал я должность, не имея ни диплома, ни звания инженера.
Мои сокурсники, по прежнему моему, основному то есть, дневному отделению, теперь обычно ждали моего прихода на углу улицы Горького и Тверского бульвара. Ждали у кафе, которое было ныне безымянным, но когда-то, по словам всезнающих студентов, — есть такие, которые все знают, даже такое, что вряд ли стоило б вообще помнить, — носило громкое имя «Стойло Пегаса»! Мы его окрестили: «Под шарами». Белые стеклянные шары в три ряда под потолком жались тесно, бельмасто и равнодушно глядя на столики посетителей.
Я теперь спешил на заочное отделение, неся в кармане шинели «трубочку» — какой-нибудь очередной контрольной работы — или же отчет по творчеству. Последнее обычно представляли стихи. Являлся я на Тверском бульваре уже не чаще одного раза в неделю, поскольку теперь работал, и диву давался, как мои бывшие сокурсники узнавали точно о моем приходе! Одним словом — я теперь был студентом-заочником. Стайка моих бывших сокурсников легко гасила мои новые тревоги заочника. Они гальванизировали мою недавнюю будто бы беспечность.