Для сложения попарно (или даже в большем количестве) человеческие формы хороши в юности, когда хрящи не закостенели. В зрелые годы обнаруживаются такие неудобные наросты и такие неисправимые кривулины, что каждый, глядя на другого, думает с грустью: все то, что некогда представлялось любопытным, не развилось, а закоснело.
Вопреки общему правилу, когда судьба, сначала разведя, лет через пятнадцать повторно свела Юрца с Бронниковым, оказалось, что теперь они интереснее друг другу, чем в студенческие годы.
Юрец тоже писал. Только совсем не так, как Бронников. Если Бронников отчетливо понимал важность публикаций (они могли обеспечить свободное время для работы, итогом которой станут новые публикации; по крайней мере до поры до времени он считал это важным), то Юрец как будто вообще не знал о такого рода возможностях и удобствах, а когда заходил разговор, только скалил прокуренные зубы и посмеивался. Да и то сказать: любая попытка публикации оказалась бы в его случае нелепым самодоносом: смотрите, мол, вот какой я антисоветчик и враг, в чем и подписуюсь каждым своим текстом, представляемым ныне благосклонному вниманию, — а уж ты, дорогая редакция, сама распорядись полученным материалом, чай, телефончик уполномоченного всегда под рукой…
Металлургическому делу он отдал всего лишь положенные по закону три года с момента распределения, а потом зарабатывал на хлеб ремонтом телевизоров. Писал, на первый взгляд, разное — рассказы, короткие повести, пьески десятка на полтора страниц. Однако если читатель следил за развитием его творчества, то замечал, что вовсе это все не разное, а как будто одно и то же: сюжет рассказа появился в пьесе, коллизия другой пьесы перетекла в повесть. Юрец вершил все одну и ту же книгу, переливая несколько изначально имевшихся сюжетов (точнее, не просто имевшихся, а, должно быть, неотступно его преследовавших) в разные формы, чтобы найти в конце концов вариант их наилучшего, единственно правильного воплощения.
Уже года два назад Бронников взял в руки кипу бумаги: рукопись, которую Юрец полагал более или менее готовым корпусом книги. Удивился:
— Ого!.. Ну ты, брат, наворотил! Толсто пишешь.
— Ладно тебе! Все старое.
Да, все старое, знакомое… Вот «Похороны права»: гипсовые статуи Ленина по всей стране снимаются с постаментов и огромной толпой, с грохотом, сшибая урны и калеча тротуары, шагают на Кунцевское кладбище хоронить живых людей… «Всеобщая радость» — на заседании суда рукописи, озлобленные нищетой, свидетельствуют против своего автора, приговариваемого в итоге к расстрелу… «Расчетливый большевик» — о том как Сталин сердечно принимает у себя в кабинете Александра Пушкина, заботливо интересуется его жилищным положением, выспрашивает, не испытывает ли великий русский поэт в чем-либо недостатка; когда же растроганный Александр Сергеевич прощается и уходит, Сталин снимает трубку телефона: «Дантес? Пушкин вышел»… Вот «Просьба о помиловании»: поэтесса просит применить к ней высшую меру наказания, поскольку ссылка, к которой она приговорена за свои стихи, будет для нее слишком мучительна в силу бронхиального туберкулеза, малокровия и слабости сердечной деятельности, — единственная его вещь, ни одна строчка которой не могла вызвать улыбки.
«Родина добряков»… «Одиннадцатая заповедь»… «Бредни серафима»… «Бес-реформатор» — смешной рассказец, в котором Господь создает для людей ум, совесть и партийность, а бес делает так, что человек может обладать лишь какими-либо двумя из этих качеств. «Спор мочи и крови», «Мысль-проститутка», «Страна удушья», «Говорящая свора», «Металлический ящер»…
А вот «Ванька-чугун» — печальная сказка про исполинскую, древнюю, поросшую мхом и грибами, окровавленную понизу куклу-неваляшку, тупо глядящую в никуда круглыми неморгающими глазами; время от времени к ней сходятся разъяренные толпы (то с хоругвями, то с красными флагами, то даже с андреевскими), дружно наваливаются, стремясь повалить и перевернуть с ног на голову; она же, безмолвно раскачавшись и передавив новую толику активистов, привычно возвращается в прежнее положение…