Друзья Пушкина тоже негодовали и недоумевали. П. А. Вяземский, получив письмо своей супруги об участи, постигшей поэта, делился своими чувствами с А. И. Тургеневым: «Как можно такими крутыми мерами поддразнивать и вызывать отчаяние человека! Кто творец этого бесчеловечного убийства? Или не убийство — заточить пылкого, кипучего юношу в деревне русской? Правительство верно было обольщено ложными сплетнями. Да и что такое за наказание за вины, которые не подходят ни под какое право? Неужели в столицах нет людей, более виновных Пушкина? Сколько вижу из них обрызганных грязью и кровью! А тут за необдуманное слово, за неосторожный стих предают человека на жертву. <…> Да и постигают ли те, которые вовлекли власть в эту меру, что есть ссылка в деревне на Руси? Должно точно быть богатырем духовным, чтобы устоять против этой пытки. Страшусь за Пушкина! В его лета, с его душою, которая также кипучая бездна огня (прекрасное выражение Козлова о Байроне), нельзя надеяться, чтобы одно занятие, одна деятельность мыслей удовольствовали бы его. Тут поневоле примешься за твое геттингенское лекарство: не писать против Карамзина, а пить пунш. Признаюсь, я не иначе смотрю на ссылку Пушкина, как на coup de grâce [последний удар], что нанесли ему. Не предвижу для него исхода из этой бездны»[64].
Отчасти Вяземский был прав — одиночество деревенского заточения только в романтической литературе выглядит привлекательным и поэтичным. На самом деле российская глубинка, затерянная в псковских лесах, вполне могла довести молодого человека до крайности. Как замечал С. М. Бонди, опасность сделаться «пьяницею с горя» была для Пушкина более чем реальна при наличии рядом няни, весьма неравнодушной к спиртному и с любовью занимающейся изготовлением домашних наливок. Не так уж далека была от Пушкина и перспектива самоубийства. В черновике письма к Жуковскому, написанному после бурной ссоры с отцом, он признавался: «Стыжусь, что доселе не имею духа исполнить пророческую весть, которая разнеслась недавно обо мне, и еще не застрелился. Глупо час от часу далее вязнуть в жизненной грязи»[65]. Художник, много лет смотревший на Михайловское как на предмет творческого вдохновения, В. М. Звонцов, метко сказал об этом: «Не надо обольщаться уединением Михайловского или Болдина. Вынужденное одиночество не всегда будит вдохновение, чаще толкает на лень, апатию и хандру»[66]. Однако опасения Вяземского не оправдались. Пушкин не спился и не сошел с ума. От тоски и отчаяния у него было куда более действенное лекарство, чем пунш, — его творчество.
Примиряться с обстоятельствами Пушкин стал постепенно. В 10-х числах сентября он завершил стихотворение «К морю»[67], в финале которого возникла волновавшая его коллизия: море как образ свободы противопоставлялось псковской пустыне. Поэт осознал, что, расставаясь с морем, он, однако, не расставался с его свободным дыханием — мрачные леса Михайловского, сменившие для него солнечную и открытую всем ветрам Одессу, начинают дышать в том же ритме. Сам поэт становится причиной такого преображения. Это он несет в своей душе такой мощный заряд свободы, которого хватает на то, чтобы одухотворить унылые окрестности, ощутить в них ту же живительную энергию, научиться питаться ею: