Как бы ни уставал Гейченко, особенно уже пожилым человеком, от постоянного наплыва посетителей и гостей, как бы ни жаловался («в доме моем трактир!»), все же это была именно та жизнь, ради которой создавался заповедник. Для этих людей, иногда чутких и понимающих, иногда требовательных и беспардонных, Гейченко отстраивал пушкинские усадьбы так, чтобы они могли ахнуть и всплеснуть руками: неужели все сохранилось? И даже те, кто хорошо знал, из каких руин поднимал директор свой музей, со временем начинали смотреть на вновь возведенные строения и вновь посаженные деревья как на «счастливую вечность». В поздние свои годы, жалуясь на одиночество (скорее духовное, чем физическое), Гейченко все время воспроизводил в своих письмах одну и ту же формулу: «Вечером беседую со своими — петухом, котом и селезнем, которым, кажется, понятны мои волнения…»[461], «Только если бы у меня не было скворцов, петуха, кота и ково-чево другого, я давно бы пустил себе огурец в ухо»[462]. Как и во многом, что делал и говорил Гейченко нарочито просто, в этом упорном повторе была литературная аллюзия.
Свое уединение в деревне он соотносил с образом жизни поэта, чрезвычайно известного в пушкинское время и почти совсем забытого в XX столетии — И. Ф. Богдановича. О нем упоминал К. Н. Батюшков: «Богданович жил в совершенном уединении. У него были два товарища, достойные добродушного Лафонтена: кот и петух. Об них он говорил как о друзьях своих, рассказывал чудеса, беспокоился об их здоровье и долго оплакивал их кончину»[463]. «В моем доме сегодня случилась драма! — сообщает Гейченко в письме. — Умерла одна из трех последних моих уточек. Последние дни она стала еле-еле двигаться и старалась как можно ближе лежать около моего дома. Она жила в моем хозяйстве почти 20 лет и умерла от старости. Похоронили мы ее в саду»[464]. Быт дома Гейченко, его шутки, его речь, его восприятие мира — все было пропитано духом той эпохи, над воссозданием которой он так долго и упорно трудился. Он и письма свои подписывал, стилизуя: «Управляющий имением Лександра Сергеича Пушкина», и другу своему художнику В. М. Звонцову признавался: «Я читаю твои письма ко мне, как Пушкин читал письма к нему Дельвига, Пущина, Языкова…»[465] Без такого мироощущения, которое позволяло за будничным и рутинным провидеть высокий образец, невозможно было бы вжиться в эпоху так глубоко, как это сделал директор заповедника. А значит, невозможно было бы создать среду, в которой, словно в вечности, поселились и сам поэт, и его тригорские соседки, и Языков, приезжавший к ним в гости, и Пущин, и Дельвиг, и поп Шкода, и Ольга Калашникова с ее оборотистым отцом, и другие михайловские мужики, и старики-Ганнибалы.
Г. Ф. Симакина, долгие годы работавшая в Тригорском хранителем, вспоминает: «Семен Степанович был властен и деспотичен, горяч, эмоционален и порой несправедлив. Остывал после вспышки быстро, был способен к раскаянию, мог попросить прощения: „Ну простите меня, старика…“ Однажды он приехал в Тригорское, его гневный голос громко раздавался в усадьбе. С трудом я поняла, что причина недовольства в том, что он, увидев свежекрашеные оградки и приведенные в порядок могилы на городище Воронич, принял их за новые захоронения. Как известно, это кладбище было официально давно закрыто. Выждав время, я обратилась к нему с классической репликой, которая мне дозволялась: „Ваше благородие понапрасну лаяться изволите“, — и далее объяснила по существу дела. <…> Ему все прощалось, потому что он знал больше других, работал больше других — и физически, будучи инвалидом, тоже: подбирал окурки, собирал бутылки, подметал мусор, ловко одной рукою орудуя метлой. Ему все прощалось, потому что он мог понять любую ситуацию и помочь ее разрешить. Он гордился, что сам не уволил с работы ни одного человека, а уходили из Заповедника редко, неохотно, хотя платили всегда мало. Но работать здесь было интересно и почетно, потому что все мы — и рабочие, и научные сотрудники — невольно выступали в качестве друзей Пушкина»[466].
О Гейченко вспоминают, что он был страшен в гневе. Вспышки его отдавали порой самодурством и чудачеством, но от этого не становились менее чувствительными для окружающих. Одна из мемуаристок пишет: «…Мне пришлось быть очевидцем таких сцен. Тут уж он не различал ни рангов, ни пола, ни возраста. Помню совершенно обескураженных старшеклассников из литературной школы, усевшихся по случаю недавно прошедшего дождя на спинку скамейки, поставив ноги на сиденье. О!.. Также и своим сотрудникам спуску не давал. При выходе с усадьбы на поляну дорожка изгибалась, образуя как бы два катета. Естественно, по гипотенузе по газону была протоптана тропочка с лазом в заборе. Так быстрее. К верхней планке забора было велено прибить гвозди остриями вовне. Первый разодранный пиджак оказался… у замдиректора. В другой раз две сотрудницы спешили по той же тропочке на автобус. Здесь было еще красноречивее: над головами прогремел выстрел»[467].