Таково уж свойство крохотной шестеренки: порой без нее не сдвинется с места огромный механизм. Не думали, не гадали Блюмкин и Андреев, что этот механизм раздавит, расплющит и их самих, и их руководителей.
7
Широко, напевно лилась песня. Была в ее словах и мелодии тихая грусть. Та грусть, которая берет за сердце, когда судьба забрасывает людей далеко от дома, от близких, родных.
«Вей, ветерок, неси челнок…» — пели стрелки, и Берзину показалось на миг, что нет вокруг ни белоствольных подмосковных березок, ни костра, вокруг которого они сидели, ни будничных тревог и забот, которыми он жил все это время.
Все, все унесла с собой песня!
И почудилось ему на миг, что, как тогда, в детстве, идут они с отцом по берегу спокойной Лиелупе, выбирают омут, куда забросить нехитрую свою рыболовную снасть. Отец беззлобно ворчит оттого, что Эдуард никак не может без оглушительного в этой тишине всплеска закинуть удочку. А потом добродушно посмеивается над сыном, когда тот завистливо рассматривает отцовский улов — пяток крупных красноперых окуней, да приблудшего невесть откуда карася — сонного, важного…
И еще чудится ему, что Эльза держит его под руку и они идут по аллее парка «Аркадия», и хор гимназистов где-то за густой чащобой зелени поет эту самую песню: «Вей, ветерок, неси челнок…»
Смолкла песня. И сразу стал явственно слышен шепот берез над головой, голоса перекликавшихся стрелков.
Кто знает, может, песня тому виной, а может, редкая минута отдыха располагала к задушевности, но только разговоры пошли у стрелков о доме, о далекой и такой близкой родной стороне.
— У нас в Угале, — услышал Берзин басистый голос Карла Заула, — кабаны, что твои быки! Честное слово! Охота знатна. Бывало, выйдем на зорьке, снег под ногами скрип-скрип…
— Отец, наверное, лодку налаживает, — раздался глухой, с хрипотцой колос, в котором Берзин не без труда узнал обычно звонкий тенорок Яна Зунта, наводчика. — Сейчас самое время салаку промышлять. Небось, всю ночь не спал, неводок чинил…
— …в девятьсот пятом, — уловил вдруг Эдуард Петрович конец кем-то произнесенной фразы. — И пошел я прямиком из Централки в Сибирь. Восемь лет, день в день… Ох и много же человек может! Только захотеть!
Гулял по верхушкам берез ветерок, шелестел сочнозеленой листвой, а Берзин все лежал на спине и всматривался в перистые облака. Хорошо здесь, в Ходынских лагерях! Второй только день длится эта спокойная, беззаботная жизнь, а люди уже привыкли: помягчели, подобрели как-то. Да и сам Берзин будто купался в живительных лучах солнца.
Солнца! Как говорил тогда Петерс? «Солнышка бы нам всем не мешало…» Где он сейчас Яков Христофорович? Мечется, наверное, по своему кабинету или пошел на операцию— бандитов крушить. Когда же кончится эта жизнь? И кончится ли вообще? Ведь давно пора стрелкам домой, к женам, ребятишкам, матерям, к работе мужской. Давно! Ведь нельзя же всю жизнь воевать! Всю… жизнь!
Годы пройдут, десятилетия — жизнь совсем иная будет. И скажут дети наши или внуки — старики были молодцы! Спасибо им! Эх! Заглянуть бы хоть одним глазком в ту, другую жизнь! Ну заглянешь, и что? Что ты им можешь сказать? А ничего говорить не буду. Спрошу я их, только один вопрос задам. Самый простой: зря мы лили свою кровь или нет?
И еще вот что: пусть придет ко мне смерть. Сегодня или завтра. Пусть умру я в каком-то грядущем сражении — а они будут, обязательно будут! — все равно люди, дети наши скажут: он погиб в революцию. За революцию! Так думал Эдуард Петрович под ласковый шепот белоствольных русских берез. Думал, заглядывал вдаль и не знал, что в эту самую минуту…
Скачет по пыльному проселку гонец…
Скачет, везет в потрепанной полевой сумке приказ Вациетиса…
Скачет гонец, скачет…
Вот уж совсем близко цоканье копыт. Вырвался конь на мирную подмосковную поляну и встал как вкопанный.
— Тревога! В ружье!
Тревога! Короткое слово подняло бойцов!
И будто не было песни, воспоминаний о доме родном, будто сразу же растаяли мирные перистые облака.
Клубы черного жирного дыма взметнулись к небу. Померк светлый летний день над Москвой.
Горели склады…
На Каланчовке…
У Зацепы…
У Рогожской…
На Пресне…
Тлели мешки с мукой, горели бочонки с маслом, костром пылали говяжьи туши, огненной рекой извивалось по земле янтарное постное масло.
Гооело в огне продовольствие, которого было так мало в большом городе и котррое было так нужно людям!
Горело продовольствие…
На Пресне…
У Рогожской…
У Зацепы…
На Каланчовке…
На Каланчовке пожар гасил дивизион Берзина, рабочие железнодорожники.
Кидали в огонь песок, лили ведрами воду, качали старенькую помпу. Зажмурив глаза, бросались в дым, в пекло. Спасали, что можно было спасти.
По Москве распространялись листовки:
«Гражданам России!
Чтобы скрыть от народа правду о действительных причинах нехватки продовольствия, комиссары умышленно поджигают продовольственные склады, обрекая наших жен, детей, матерей на голодную смерть. Долой большевистскую власть!»
Гасли пожары. И только смрадный дым тянулся и тянулся над крышами домов.
Плакали стрелки не то от дыма, не то от чего-то другого…
От ярости…
От боли…