Вот так я и прибыла в Эрец-Исраэль – задолго до того, как приехала сюда в реальности.
27
– В Ровно был у Фани друг, парень образованный, тонкий и глубокий. Звали его Тарло. Они входили в небольшое объединение студентов-сионистов – твоя мама, Тарло, Хая, Эстерка Бен-Меир, Фаня Вайсман и, кажется, еще Фаня Зондер, Лилия Калиш, которую впоследствии звали Лея Бар-Самха. Хая, пока не уехала учиться в Прагу, была, разумеется, лидером. Они собирались и строили планы – как они и в Эрец-Исраэль будут поддерживать связь между всеми выходцами из Ровно. Когда девушки оставили Ровно – кто-то уехал учиться в Прагу, кто-то переселился в Эрец-Исраэль, – Тарло начал ухаживать за мной. Он поджидал меня каждый вечер у выхода из польского военного госпиталя. Я выходила в зеленом форменном платье и белой косынке. Мы гуляли с ним по улице Чечьего мая. По Тополевой, ставшей улицей Пилсудского, в дворцовом парке, в роще Гравни, иногда спускались к речке Устя, к старому кварталу, окружавшему крепость. Ничего, кроме разговоров, разумеется, не было. Ну разве что пару раз взялись за руки. Почему? Мне трудно объяснить это тебе, потому что вы, нынешние, все равно этого не поймете. Возможно, вы даже посмеетесь над нами, но в наше время нормой была скромность. На нас давила гора из правил, приличий и стыда.
Тарло был отчаянным революционером, но краснел от любой мелочи: даже случись ему произнести слова “женщина”, “кормить грудью”, “юбка”, а то и просто “ноги”, он моментально заливался краской по самые уши. Он без конца рассуждал о технологии и науке – несут они человечеству благо или проклятие? А быть может, и благо, и проклятие? И еще с воодушевлением говорил он о будущем, о том, что еще немного – и не станет ни бедности, ни беззакония, ни болезней, ни даже смерти. Взгляды его были близки к коммунистическим, но это ему мало помогло: когда в тридцать девятом пришел Сталин, парня забрали, и он просто исчез.
Из всего еврейского Ровно не уцелела почти ни одна живая душа, выжили лишь те, кто заблаговременно уехал в Эрец-Исраэль, да те немногие, что бежали в Америку или сумели каким-то чудом проскользнуть меж ножами большевистской власти. Всех остальных, кроме тех, с кем покончил Сталин, убили немцы. Нет, я бы не хотела съездить туда – зачем? Чтобы оттуда вновь тосковать по Эрец-Исраэль, по той стране, которой уже нет, а возможно, никогда и не было, разве что в наших юношеских мечтах? Но для этого мне совсем не нужно покидать свою улицу Вайзель и даже вообще выходить из дома. Я сижу себе здесь в кресле и погружаюсь в траур на несколько часов каждый день. Либо гляжу в окно и все оплакиваю. Нет-нет, я оплакиваю не то, что было и пропало, а то, чего никогда не было. Бессмысленно оплакивать Тарло, ведь с тех пор прошло почти семьдесят лет, его бы все равно уже не было в живых, если бы не погиб при Сталине, то это случилось бы здесь – или война, или теракт, а если не война, то рак или диабет. Нет! Я оплакиваю только то, чего никогда не было. Только те прекрасные картины, которые мы сами себе рисовали и которые нынче совершенно стерлись.
– В Триесте я поднялась на борт румынского грузового судна, которое называлось “Констанца”. Помнится, несмотря на то что я не исповедовала никакой религии, тем не менее есть свинину не хотела. Не из-за Божьего запрета. Разве не Он создал свинью, не испытывая при этом никакого омерзения? А когда режут поросенка и тот вопит и умоляет голосом истязаемого ребенка? Господь же видит это и слышит хрип и стон, Он жалеет этого истязаемого поросенка примерно так же, как Он жалеет людей. Он жалеет маленького поросенка не более и не менее, чем всех раввинов, всех праведников, ревностно исполнявших Его заповеди и служивших Ему во все дни своей жизни.
Нет, не из-за Божьего запрета, а только лишь потому, что мне это было совсем не по вкусу: как раз по пути в Эрец-Исраэль жрать вяленую соленую свинину и свиные сосиски. Вместо этого я в продолжение всего плавания ела великолепный белый хлеб, такой нежный и пышный. По ночам приходилось мне спать под палубой третьего класса, в “дормитории”, рядом с женщиной-гречанкой и ее дочкой, которой от силы было недель шесть, не более. Целый вечер мы укачивали ребенка в простыне, словно в гамаке, чтобы девочка перестала плакать и уснула. Мы не обменялись ни словом, потому что не было у нас общего языка, и возможно, что именно поэтому расстались мы, я и та молодая женщина, полные любви друг к другу.