— Война-то война, други мои милые… — словоохотливо говорил Володимирыч. — Только она не божье, а человечье дело. Разве это от бога, еже пи люди на войне тысячами гибнут, да еще в муках? За какие же грехи солдаты-то, — а ведь они мужики! — страдают? За что, к примеру, у Архипа ногу оторвали? А детей-то зачем убивают? Вот турки в болгарских деревнях всех жителей вырезали, а детей — за ноги да головками об стенку… Вступаем в деревню, а там все перебиты — и старики, и бабы, и ребятишки. Не бог, а жадность да зверство людское! Я на своей шкуре все претерпел, кровью плакал. Туг надо думать да думать…
— Это дьявол творит, — учительно перебил его дед. — Дьявол-то еще в раю смутил человека. С бабы начал, а баба всегда с дьяволом вкупе.
— Нет, Фома Селиверстыч. Нехорошо ты говоришь, грешно думаешь. Женщина тебя родила, она — мать. У нас у каждого была родная кормилица. Неужто же наши матери прокляты, с дьяволом вкупе? А богородица как же? Мы ей, как страдалице, поклоняемся. Ежели у бабы не душа, так мы не стоим пи шиша.
— Ты — еретик! — раздраженно крикнул дед, взметнув на него свои пронзительно-властные глаза. — Богородица-то одна без семени родшая. А бабы блудом живут. Писание о Еве-то что свидетельствует?
— Так ежели бы мужика-блудника не было, как же она жила бы в блуде то? От мужика и блуд. Она в муках детей родит, кормит, растит, слезы льет. Тем и земля наша красна, что она тоже мать. Однако ты вот, Фома Селиверстыч, без бабы не прожил, а тетка Анна дюжину тебе детей народила. А ну-ка попробуй-ка кто-нибудь назвать ее блудницей — ты первый зубы выбьешь обидчику. Кто, Фома Селиверстыч, постыдную-то матерщину выдумал? Баба, что ли?
А это матерщина оскорбляет самого дорогого человека — мать! И мне по душе ваше поморское строгое правило — не допускать в речах матерной ругани. Уж за одно эго хвала вам и честь. И вот мы как раз и подошли к тому, о чем хочу рассказать…
— Ну, ну, рассказывай… хвастай, что сорока на хвосте принесла… насмешливо отозвался дед, и я видел, что он хочет унизить его в отместку за дерзкую речь.
Володимирыч спокойно пропустил мимо ушей слова деда, но добрые, умные глаза его потускнели от горечи.
— Я старый человек, Фома Селиверстыч, — с грустным достоинством произнес он, — и нет мне нужды шутом быть.
Пускай сорок считают дураки да пустобрехи. А я хочу поведать, как этого вот паренька от злой смерти спасли и как он дорог мне, потому что за него кровь пролита.
Отец не утерпел и съязвил:
— Он, Володимирыч-то, как наш Микитушка, в пророки лезет.
Егорушка положил голову на руки, и я чувствовал, что ему больно за Володимирыча, что в нем клокочет гнев и на отца и на деда. Мы встретились с ним взглядом, и в его черных глазах блеснули слезы.
— За что его обижают?.. — прошептал он. — Да лучше его для меня и человека нет… Тяжко жить хорошему человеку…
— Хороший был парень Фейзулла, — рассказывал Володимирыч, щелкая наперстком, — силач, а сердцем мягкий.
Веселый был солдат. Бывало, в стужу около костра, в шинелишках, худо приходилось: мерзли, душа застывала, люди слабели, некие обмирали. А он плясать начнет, а то растормошит ребят и бороться примется. Ну, народ и оживет маленько. А то о своих башкирах начнет рассказывать и в гости зовет: вот, говорит, побьем турок, приезжайте гурьбой — баранов варить будем, гулять будем… Ну и растревожит всех. Магометанин, а лучше другого христианина.
— Татары да разные башкиры конину жрут, — враждебно перебил его отец, сгорбившись над валенком. — Они поганы, басурманы.
— И вот пробирались мы по деревням, а деревеньки в горах, только одни крыши видны. А крыши — из каменных плит. Дворишки с вашу избу. Везде пусто, люди словно вымерли. И верно, пробираешься ночком в домишко — ни живой души, а в нос смрад бьет. Вглядишься — мертвецы лежат: старики, бабы, детишки… Так в каждой деревушке мертвецы нас и встречали. У кого горло перерезано, а у кого и руки и ноги отрублены. У детишек головки, как горшочки, разбиты. На заборах торчат отрубленные головы. И такая на нас тоска нашла, что ноги подламывались, сердце холодело. Уж какой был Фейзулла силач да выносливый, а упал на коленки, качается и плачет: «Аи, какой шайтан турок! Детишки резал, баб резал… Аи, шайтан, аи, шайтан!» И вот ночью, в ненастье, подходим к большому селу. Тьма — глаз выколи. Навстречу бегут люди. Мы в кустах притаились. Вглядываемся — не турки, а болгары бегут. Плач, стоны… А в селе — как свиней режут: жуть берет. И рев, свист, собачья свалка. Фейзулла стонет: «Аи, шайтан! Турки народ режут… Аида, друг, спасать…»
И — зверем вперед, насилу поспеваю за ним. Говорю ему:
«Фейзулла, оружия у нас нет: одни штыки на поясе. Ничего не сделаешь, укокошат нас. А у них ятаганы да берданки».
Ничего не слышит, бежит да стонет: «Аи, ш-шайтан, аи, ш-шайтан!..» — и совсем забыл, что мы лазутчики.