— А норовишься ты потому, что мозги у тебя промозгли. Упрямство, Вася, от лени и слепоты. Чего ты на своем веку видал? Двор свой да поле. Чего ты испытал, какие края, каких людей встречал? Никаких! Какие муки принимал? А Расея большая, людей в ней всяких — не пересчитать, а городов — как гороху на току… Походишь по разным сторонам, поглядишь и ахнешь: господи, сколько задано человеку работы, чтобы устроить свою жизнь по-человечьи! А вот глохнет человек-то… как ты вот…
— Нам, Володимирыч, дан от бога один закон, выполняй его и не умствуй, — упрямился отец, раздражаясь.
— Какой же это закон? Закон, сказано, как дышло, куда сунь, туда и вышло. Вот слова свои ты прочитал, а они без мысли. Ну-ка прочитай-ка еще хоть одно твое правило.
Дай-ка я послушаю.
Отец самоуверенно читал, спотыкаясь на трудных словах:
— «Елико же есть от иже к согрешающим приобщения пакость… Мал квас все смешение квасит. Аще же от иже вобыченных согрешающих такова есть пакость, что подобает глаголати от иже о бозе злословящих…»
— Ну, поясни мне, Вася… Вложи мне в понятие сии квасные словеса. Что это, такое? Слово за словом поясни.
Ну, к примеру, какая мудрость в этом месте: «от иже вобыченных согрешающих пакость…»?
Слушая этот спор, все относились к Володимирычу недружелюбно. Как он, мирской человек, табашник, может оспаривать у отца привычную для всех его привилегию быть истовым храмотеем в семье? Как ои может, чужой для правой веры, постигнуть священную мудрость древнего Писания? И все ожидали, что отец опрокинет Володимирыча, поразит его непререкаемой истиной начертанных в книге слов. И отец чувствовал на себе ожидающие глаза домашних и усмехался в бороду. Он поискал пальцами нужные слова, вдумчиво поднимая брови и шепча что-то непонятное.
— А вот это и есть о таких еретиках, как ты: в обычае ты имеешь пакость — слово божие устами злословящих пакостишь.
Володимирыч не обиделся, а настойчиво привязывался к отцу и, не спуская с него глаз, требовал:
— Тут сказано не «в обычаях», а «вобыченных». Чего это значит? Толком скажи, по-человечьи.
— Тут эдак написано от Василия Великого.
— Пускай написано… Вижу, что какой-то грамотей, как ты же, написал по-печатному… а ты по-нашему скажи.
Отец в затруднении молчал. Я впервые увидел, как он побледнел: он сам не понимал того, что читал, и не мог ответить Володимирычу, который совсем уничтожал его своим молчаливым ожиданием и острым взглядом.
Дед сердито отозвался с печи:
— Деймоны! Это во что вы обратили слово-то божее?
Не слушай его, Васянька, он тебе наплетет, трубокурный бес.
Но отец уже захлопнул книгу и вылезал из-за стола. Он молча, не глядя ни на кого, надел шубу, напялил шапку и вышел из избы.
Не приходил он долго. Когда же ввалился в избу вместе с холодным паром, я увидел, что лицо у него распухло. Он разделся, зло взглянул на мать и рявкнул:
— Не видишь, дьявол? Давай воды!
И неожиданно засмеялся. И мне казалось, что у него смеется одна борода.
— На кулачках дрался… Кум Ларивон, долгорукий бес, измолотил.
А когда мать налила ковшом воду в глиняный рукомойник, который висел на веревочках над лоханью, отец ни с того ни с сего ударил ее с размаху. Она охнула и, защищаясь от него локтями, стала падать на колени. Он выхватил у ней ковшик и замахнулся им, но в этот момент Володимирыч подскочил к нему, схватил сзади за обе его руки, заложил их за спину и, прихрамывая, потащил назад.
А бабушка разгневанно крикнула: — Дурак окаянный! Розорва тебя возьми!
Отец бешено рвался из рук Володимирыча, корчился, пыхтел, храпел, но был беспомощен: Володимирыч тянул его назад медленно, заботливо, принуждая его пятиться за собою. Никто не улыбался, точно перед ними совершалось какое-то колдовское действо.
Отец задыхался: — Пусти-и!.. Брось, говорю!..
Но Володимирыч все тянул и тянул его за собой молчаливо и вдумчиво.
Мать лежала на кровати, уткнувшись в рухлядь, и у нее тряслись плечи. Ковшик валялся на полу, и его никто не поднял. Дед наблюдал с печи, опираясь на локти. Видно было, что он тоже встревожен. Бабушка будто одна поняла, в чем смысл этого хождения назад шаг в шаг, и у нее уползали брови на лоб. Потом лицо ее плаксиво сморщилось, и вся она рыхло затряслась в беззвучном смехе. Катя держала за нитку веретено, а оно крутилось в ее руках, задевая за подол сарафана. Она не смеялась, но, должно быть, переживала большое наслаждение. Она подмигнула бабушке и отмахнулась. Бабушка подняла ковш и ушла в чулан.
Я сидел около матери, обнимая ее, и ощущал, как она дрожит вся от судорог. Я смотрел на отца, который прижимался лопатками к груди Володимирыча, и видел, что он уже не помнит себя. Борода у него торчала кверху, зубы скалились. Егорушка сидел за столом и щелкал наперстком.
Дед вдруг озабоченно спросил с печи:
— Это ты чего делаешь, Володимнрыч?
— Гляди, усмиряю строптивых.
Когда отец ослабел, сгребая солому валенками, Володимирыч быстро поставил его на ноги.
— Вот так-то, Вася. Нехорошо человеку ронять себя перед людями. А ежели чуешь, что сам перед собой унизился, не взыскивай с других, а только с себя. А взыщешь — не расплатишься.